На трудном перевале - Александр Верховский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волнение Левгофта передалось мне.
— Ведь это же революция! — воскликнул я.
— Сомнений быть не может. Такая же телеграмма принята радиостанцией и из Царского Села.
На минуту мы оба замолчали. Волна безудержной радости захлестнула меня.
«Все, что мешало России жить и развиваться, теперь [168] сломано, — думал я. — Можно начинать строить новую жизнь, новую Россию, в которой уже не будет места жалким халупам, крытым соломой, в которой будет достаток и свобода. Но что станет с армией?» Радость сменилась тревогой. Неужели будет так, как и во времена Великой Французской революции: офицеры-монархисты, поднятые на штыки; разграбленные денежные ящики; бегство перед неприятелем развалившейся королевской армии в 1792 году... Понадобилось два года войны для того, чтобы создать новую армию революции.
— Как к этому известию отнеслось офицерство? — спросил я.
— По-разному. Одни радуются, другие плачут, — отвечал Левгофт.
— Если офицеры сразу и решительно не примкнут к революции, армия и флот могут сломаться перед лицом неприятеля.
— Особенно в Севастополе. Может произойти непоправимое. Слишком много крови пролито здесь в 1905 и 1912 годах. Слишком многие офицеры в этом деле лично замараны. Вы знаете, что передовой в военном отношении адмирал Каськов в 1912 году был председателем полевого суда над матросами и что на его совести восемь смертных приговоров?
Я этого не знал.
— Это еще не все. Убиты командующий Балтийским флотом адмирал Непенин, а также ряд офицеров штаба. дмирала Вирена, одного из участников подавления восстания 1905 года в Кронштадте, пытавшегося противиться разраставшейся революции, возмущенные матросы растерзали.
Тот, кто не видел своими глазами всех подлостей царского строя, не пережил всей муки, которую пережил я за годы войны, не поймет той радости, с которой я встретил революцию. Отныне конец всему тому, что я видел под Бялой, в Карпатах, в Румынии, конец бессмысленным жертвам. Армия и флот получат достойных вождей! Но я радовался не только этому. Я думал о том, что революция откроет широкие возможности развития, которое задерживалось царским строем.
Я надеялся, что свободный народ изберет Учредительное собрание и устроит свою жизнь так, как сам захочет, — на началах правды и добра. И то, о чем [169] писал Некрасов, о чем мечтал Толстой и к чему с такой страстностью звала бичующая сатира Салтыкова-Щедрина, станет действительностью.
Свобода, равенство и братство! Учредительное собрание! Земля народу! Вот лозунги, которые, как я думал, должны обеспечить строительство новой жизни. Красивые слова! Потребовалось немало времени, чтобы я понял их цену, понял, что мало высказать пожелание, нужно еще сказать, какой класс, борясь за свои классовые цели, возьмет на себя титаническую роль строителя нового общества, где мечтания станут реальностью. Пока же эти слова были не более чем ширмой, а люди, их произносившие, — актерами, которых буржуазия выставляла вперед, чтобы обмануть массы. В 1905 году я робко и неуверенно поднял свой голос то, чтобы строить жизнь государства «с народом и для народа». А теперь эта мысль стала моей основной мыслью. В то же время я, выходец из старого общества, надеялся на то, что в новой жизни должно найтись место и тем людям моего класса, которые пойдут с народом, помогут ему в меру своих сил.
Переворот в Севастополе совершился изумительно быстро, не встретив нигде сопротивления. Еще вчера полнота власти была у правительства, царя. Были командующий флотом, полиция, жандармерия. Был прочный, веками сложившийся строй. Массы подчинялись беспрекословно. Но вот пришла одна, только одна телеграмма, всего несколько слов, подписанных Родзянко, и все сразу изменилось. Исчезли полиция и жандармы, рухнула власть царя. Командующий флотом сохранил авторитет лишь в чисто военных вопросах, да и то только потому, что он в первые дни сумел занять такую позицию, которая создала ему известное влияние и в политической области. Возвратившись утром из похода, адмирал Колчак приказал собрать к себе на «Георгий» представителей команд с кораблей всего флота и лично сообщил им, что прежней власти не существует, что династия закончила свое существование. Но каковы бы ни были взгляды того или другого лица, сказал Колчак, родина находится под угрозой неприятеля, и долг каждого защищать её от нападений германцев.
Колчак еще со времени японской войны был в постоянном столкновении с царским правительством и, [170] наоборот, в тесном общении с представителями буржуазии в Государственной думе; приход к власти Гучкова и князя Львова давал ему надежду, что новое правительство будет лучше руководить войной, чем это делал царь. Поэтому Колчак мог показать свое сочувствие перевороту; в разговоре с представителями команд он мог найти нужные нотки искренности и в решающую минуту покорить этим сердца своих подчиненных. Он понимал, что одно недосказанное или одно лишнее слово может сделать то же самое, что искра, попавшая в пороховой погреб. Но все это он делал только для того, чтобы сохранить свое влияние на массу матросов. Мысль о том, что «народ» может принять какое-либо участие в строительстве государства, была ему глубоко враждебна. С первой минуты он звериной ненавистью возненавидел «народную» революцию и с первой минуты искал способ задушить ее. Но он был умен, этот маленький адмирал. Он не только умел проложить в море курс эскадре и найти неприятельские корабли; он с первой же минуты революции понял, что нужен маневр для того, чтобы выиграть время, собрать вокруг себя силы и потом пушками и пулеметами покончить с «восстанием черни»{30}. В одном мы внешне сходились с Колчаком. Как и он, я считал, что нужно сохранить боеспособность армии и флота и для этого оставить офицеров на командных постах армии.
Когда я вышел из дому, то увидел, что новая жизнь уже наложила свой отпечаток. Роты в Черноморской дивизии стали отказываться выходить на занятия. Был случай отказа идти в караул. Солдаты и матросы перестали отдавать честь. Ко мне из полков, стоявших в Севастополе, пришли несколько офицеров из числа тех, которые сумели установить близкие отношения со всеми солдатами. Они были в тревоге. Обстановка была накалена. Солдаты волновались, боясь провокаций со стороны офицерского состава. Даже к тем офицерам, которых солдаты уважали, они относились с недоверием. «Куда-то господа потянут?» — спрашивали они. Надо было что-то сделать, чтобы рассеять эти настроения. Я знал, что у моего командира дивизии мне не найти сочувствия моим взглядам, так как он никогда не скрывал своего глубокого презрения к солдатской массе. Но Колчак держал себя иначе. Со стороны казалось, что [171] Колчак искренне принял революцию; имея с ним дело по формированию дивизии и чувствуя в нем человека с ясной и живой мыслью, я пошел к нему, с тем чтобы посоветоваться, что делать дальше, как сделать, чтобы отношения, сложившиеся между офицерством и солдатами и матросами, не нарушились, несмотря на то что кровь матросов, погибших за революцию, требовала мщения.
Колчак приветливо встретил меня, и я доложил ему свои соображения, которые адмирал вполне разделял. Нужно было что-то предпринять, чтобы у войсковой массы создалось впечатление, что офицерство идет с нею. Я невольно переносил на других свое настроение и думал, что все офицерство радостно приняло революцию. Мое заблуждение объяснялось тем, что ко мне в эти дни шли офицеры преимущественно из молодежи либо прапорщики запаса, уже имевшие какой-то политический стаж и радостно встретившие революцию. Поэтому я совершенно искренне говорил о том, что надо соединить в одно целое команды и офицеров. Адмирал же думал о другом. Он видел всколыхнувшуюся массу и искал приманку, на которую можно её поймать, чтобы удержать свою власть. Он мечтал использовать затем эту власть уже не только для обороны страны, но и для того, чтобы восстановить в ней «порядок». Я принес ему идею, за которую он ухватился.
— Мы проведем завтра парад с молебствием, — говорил он, — на которое выведем все части флота и гарнизона... Мы торжественно провозгласим многие лета Временному правительству, и я скажу о том же несколько слов. Вечером же мы соберем офицеров и поговорим с ними.
Колчак говорил спокойно и уверенно. Это был маленького роста, слабого сложения человек, державшийся прямо и прямо смотревший в глаза собеседнику. Его высокий лоб, глубоко запавшие черные глаза и торчащие скулы невольно заставляли вспоминать его предков — воинов Батыя, хищников степных просторов Азии. На своих небольших лошадях они преодолевали тысячекилометровые расстояния, вглядываясь в горизонт, ища врага, у которого можно было отнять землю и достаток. Глаза этих предков-хищников светились у Колчака — в нем жил неутомимый темперамент бойца. Бритое, [172] энергичное лицо адмирала умело сдерживать свои чувства. Он ничем себя не выдал, и я ушел от него в полной уверенности, что адмирал думал так же, как и я. Когда я собирался уходить, Колчак дал мне прочесть только что полученное им с Балтики письмо о том, при каких обстоятельствах и почему погиб Непенин, которого Колчак искренне уважал, несмотря на то что Непенин был монархистом и крайним реакционером. Непенин начал с того, что пытался скрыть от команд телеграмму о революции в Петрограде. Он заменил матросов в радиорубках офицерами, для того чтобы команды не получали сведений по радио. Но разве это спрячешь? Волнение охватило флот. Послышались слова об измене. Тогда он решился присоединиться к Временному правительству. Видимо, его убедила и указала ему путь телеграмма из Ставки, где отречения царя требовали все высшие чины армии во главе с Алексеевым. Он присоединил свой голос к этому требованию. Затем он созвал на свой корабль делегатов от кораблей, но говорил с ними не с той человеческой сердечностью, которая всегда естественна, если человек сам верит в то, что он говорит. Он ненавидел революцию и говорил с представителями команд с плохо скрываемым презрением. Когда же один из делегатов поднял вопрос о том, дадут ли теперь матросам вторую пару рабочей одежды, которую они несколько раз просили, Непенин смешал в одну кучу революцию и вторую смену платья.