"Дни моей жизни" и другие воспоминания - Татьяна Щепкина-Куперник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я маленькой девочкой приехала впервые в Москву, я уже застала М.Н. в зените славы. Москва от мала до велика поклонялась ей. Она была уже несколько лет замужем за известным адвокатом Шубинским, и у нее была единственная дочка — очаровательное, задумчивое дитя с трагическими глазами своей матери. Трагедия эта, впрочем, объяснялась тем, что нежная, трепетная девочка была всецело предоставлена няньке, так как занятая театром и репетициями мать не имела времени следить за ее воспитанием, а нянька прямо-таки мучила ребенка и чуть не истязала его: это выяснилось, только когда девочке было уже лет семь и благодаря какой-то случайности, и, к счастью, прекратилось, но заставило М.Н. обратить особое внимание на судьбу и обстановку своей маленькой дочери. Эта девочка, которая еще крошкой привлекала меня своим обаянием, впоследствии сделалась моим лучшим другом, и наша жизнь идет неразрывно, так что говорить о ней — это значит говорить обо мне. Но до этого еще много времени должно было пройти…
М.Н. жила в своем доме на Тверском бульваре, двухэтажном белом особняке, старинном, бывшем когда-то масонской ложей, в которой, может быть, бывал Пьер Безухов… В ее кабинете почему-то от того времени сохранились в окнах розовые стекла, единственные во всей Москве: и не я одна, а вся московская молодежь, проезжая или проходя мимо этих розовых окон, смотрела на них с благоговением, как верующий на скинию со святыней.
Тяжело стоять на высотах человечества: гений почти всегда напрасно вымаливает у жизни частицу ее обыкновенного счастья, и М.Н. никогда не была счастлива, хотя никаких трагических событий в ее жизни не случалось.
Я помню, как еще ребенком меня поражали ее необыкновенные глаза: на сцене эти глаза выражали все — любовь, ревность, страсть, отчаяние, гнев, в жизни они всегда смотрели так, как будто не видели того, на что смотрят, как-то пристально и вместе рассеянно. Сойдя со сцены, где она только что бушевала, исходила слезами, озаряла любовью, она вдруг становилась прекрасной измученной статуей, молчаливой и ушедшей в себя. Она была подобна человеку, который неисчислимые богатства тратит на других, а сам довольствуется скудной пищей и жестким ложем. Ее душа так много давала себя, так истощалась для других, воплощая замыслы поэтов, что в жизни она инстиктивно берегла себя от ярких проявлений и от лишних, утомляющих чувств.
Но вместе с тем к ней никак нельзя было бы отнести слова Пушкина, что пока Аполлон не требует от поэта священной жертвы, «среди детей ничтожных мира быть может всех ничтожней он». Ни ничтожества, ни повседневности в ней нельзя было уловить. Величия своего она не сознавала, как, вероятно, не помнила Сивилла Кумская своих пророчеств, когда «дух» нисходил на нее. У нее никогда не было сознания, что она «хорошо играла», что ей «удалась роль», по той простой причине, что она и не играла: она просто жила на сцене, воплощаясь в тот или другой образ. Я как-то спросила ее, какие чувства ей легче было изображать: пережитые когда-нибудь или несвойственные ей. Она подумала и раздумчиво, как всегда, сказала:
— Не знаю… Я, например, раз получила роль в «Сумасшествии от любви», где все было построено на ревности. А я совсем не испытывала этого чувства и прямо не знала, как буду играть. Но выучила роль, и когда начала репетировать, то вдруг на меня нашло какое-то незнакомое мне чувство… Ну и, говорят, я недурно сыграла… — прибавила она нерешительно.
Тогда как я хорошо помнила ту бурю восторгов, которую вызвала она в «Альдаре». Она как-то стыдливо относилась и к этим восторгам, и к похвалам, ненавидела комплименты, а когда ей рассказывали, что кто-нибудь восхищался ею или просит ее карточки, что-нибудь в этом роде, она с какой-то сконфуженной улыбкой отмахивалась: «Вот сумасшедшие»…
Когда на нее «находило» — она ничего не помнила. Раз как-то она репетировала сцену Анны у гроба мужа («Ричард»): его приносят в гробу, она откидывает покрывало, видит мужа — и тут происходит сцена отчаяния. Помощник дяди Сережи, Кондратьев, человек грубоватый и любивший подшутить, на этот раз решился объектом своих шуток избрать самою Марию Николаевну и положил в гроб чучело обезьяны. Настал момент… М.Н. на генеральной репетиции превзошла себя, играла так, что кругом все плакали, и сам Кондратьев, растроганный и пристыженный, подбежал к ней за кулисами и стал просить прощения за свою глупую шутку.
— За какую?.. — спросила его М.Н., вся еще дрожавшая от волнения. Она не видела обезьяны! Перед ней в гробу лежал ее возлюбленный муж, и его она видела.
Перед постановкой «Татьяны Репиной», слабой, хотя эффектной пьесы Суворина, представляющей пересказ истории Евлалии Кадминой, известной оперной артистки, отравившейся в театре, где героиня на сцене отравляется и умирает, на репетициях у нее сцена смерти «не выходила». Суворин злился, в раздражении стучал своей палкой. И вдруг на первом представлении М.Н. показалось, что она умирает. Она искусала свою подушку, разорвала жемчужное ожерелье. Стоявшие по пьесе около нее комик Макшеев и тетя Саша, игравшая веселую подругу Репиной, перепугались, в полной уверенности, что она действительно отравилась, забыли все, что надо было говорить по пьесе, кинулись к ней, занавес спустили… В зале творилось что-то неописуемое: истерики, вопли, вызывали докторов, выносили женщин без чувств. Едва придя в себя и отдышавшись, М.Н. поднялась на своих подушках и, прислушавшись испуганно к шуму в зале, спросила:
— Сашенька, что там такое? Уж не пожар ли?..
А тетя и Макшеев, поняв, что это была не смерть, а только вдохновенная игра, со слезами могли только повторять:
— Какой там пожар — да это вы, вы!..
* * *В то время как я пишу эти заметки (июль 1927 года), М.Н. 73 года… Другие в этом возрасте бодры и жизнедеятельны: ее подруга, тетя Саша, на два года всего моложе ее, преподает в Акстудии старинный водевиль и весела и разговорчива, как в молодые годы… Та же Гликерия Николаевна Федотова, несмотря на тяжкую болезнь — уродующий ревматизм, лет на 12 приковавший ее сперва к креслу, а в последние годы к постели, сохранила до последних дней своей жизни энергию, интерес к театральным делам и любила собирать у своей постели знакомых и друзей и, лежа недвижимо, управляла своим маленьким царством деспотически, самодержавно. Мария Николаевна «устала», еще больше душой, чем телом. Она уже лет пять, как перестала выступать на сцене, — в такие годы, когда Сара Бернар «Орленка» играла…
После своего пятидесятилетнего юбилея, явившегося огромным событием в жизни революционной Москвы 1920 года, когда перед ее домом собрались тысячные толпы и делегации всех театров со знаменами пели ей кантату и устраивали триумфальные шествия, она перенесла смертельную болезнь, и после нее так совсем и не оправилась. Сейчас она не покидает своей комнаты — в том же доме, где жила и в молодые годы, и который Советское правительство оставило за ней, сделав ее первой народной артисткой Республики. Она уже «не здесь»… И невольно говоришь о ней о той, какой она была. Но образ ее — и той, прекрасной, с летящей походкой и неизъяснимой гармонией движений, Сафо, Орлеанской девы, Марии Стюарт, и этой, прозрачной, глубоко ушедшей в свое кресло, неподвижной почти тени — все сохраняет одну общую черту: необычайного целомудренного благородства. Это врожденное благородство — свойство, которого нельзя ни определить, ни анализировать, а можно только чувствовать, — отличало ее всегда и везде: и в жизни, и на сцене. И в роли свои она вносила его всегда, даже там, где, казалось бы, не было ему места.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});