Мечты о женщинах, красивых и так себе - Сэмюэль Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя годы, во время прогулки по Пратеру (да, это было в Пратере, мы прогуливались по Пратеру, мы направлялись на скачки), он в подробностях поведал нам об этом испытании, утверждая, что никогда раньше и никогда впоследствии он не испытывал такого отвратительного чувства пустоты, будто его целиком вывернули наизнанку.
Вспоминая об этом переживании в безмятежности знаменитых рощ и беседок, он сколотил теорию, гласившую, что мистический опыт сцеплен, вот его словечко, с видением гипостатической клистирной трубки, а высшая точка экстаза проявляется в эффектной концовке обряда и, разумеется, в Темной Ночи Души (тут нас скандализировали некоторые перестановки согласных) и Великом Запустении, совпадающими во времени с периодом постэвакуационной депрессии. Когда мы возразили, что, на наш взгляд, эта теория не выдерживает никакой критики, он сердито ответил, что она и не должна выдерживать критику.
Строго говоря, этот, более поздний, Белаква находится вне крепостного вала нашего романа. Следовательно, вину за этот выпад мы возлагаем, постольку поскольку здесь, внизу, всегда встает вопрос о том, чтобы возложить вину на кого-то или что-то, возлагаем ее на фразу, которую он обронил по пути назад, в город, после чудовищно неудачного дня на скачках, на фразу, которую теперь предлагаем читателю в качестве памятной вехи в теме Белаквы, важного штриха в его наспех состряпанном портрете.
— Глядите, г-н Беккет, — сказал он бессвязно, — никчемный мистик.
Он имел в виду mystique rate,[443] но, как всегда, избегал mot juste.
Сдержанно, холодно мы осмотрели его. Он был без шляпы, он насвистывал ирландскую мелодию, в его лице и осанке сквозила лихая обреченность.
— Иоанн, — сказал он, — перекрестков,[444] г-н Беккет. Пограничник.
Действительно, было в нем о ту минуту что — то от городского отшельника. Но помилуйте, от этого живи-и-жить-давай-другим анахорета на каникулах к никчемному мистику — к такому полету мысли мы тогда не были вполне готовы.
— Даруйте мне непорочность, — упомянул он, — и сдержанность, но позже, не теперь.
Тем не менее в сумерках, вечером, черной и темной ночью, после музыки, с вином музыки, рейнским вином, нам было уготовано понять его чуть лучше, взглянуть ему в глаза почти так же, как он иногда ухитрялся взглянуть в глаза самому себе.
Так посредством Немо Белаква чуть лучше узнал себя, а мы (хотя говорить об этом слишком поздно) чуть лучше узнали Белакву, а также были предупреждены о Немо.
* * *
Теперь мы снова в навозной жиже, два пролива и 29 часов, если ехать через Остенд от приятного Пратера. И не просто в жиже, а в том особом рукаве жижи, который предназначен для двух наших молодых людей, в их жиже, так сказать, в святая святых жижи, в трясине, где среди осоки и камышей запутанных отношений нежатся Альба и Белаква. Ковчег и киот завета пошли ко дну, шекина улетучилась, херувимы тонут.
Рядышком, касаясь друг друга, они полулежат в тени большого камня на Силвер-стренде, — камня, который Белаква выбрал за его тень. Она порылась в бездонной сумке, она извлекла оттуда маникюрные ножницы и пилочку, она приводит в порядок его ногти, делая ему чуточку больно в своей решимости не оставить без внимания ни одну лунку, радостно сознавая, что делает ему чуточку больно, тихо напевая «Авалона», снова и снова припев, время от времени сглатывая ручейки слюны, что рождаются из ее сосредоточенности. Они окопались за низким частоколом бутылок, воткнутых в бледный песок. Вздрагивающий от боли влюбленный зачарованно смотрит на двух чаек за частоколом, устроивших перепалку из-за сандвича.
— Посмотри на них, — воскликнул он, — только посмотри на них.
— Да, — сказала Альба.
— Как муж и жена.
Они вспорхнули, они взлетели высоко над морем, оставив разрушенный сандвич на берегу. Потом они кружили, мощно взмывая ввысь, они трепетали как веки, и в ярком полете вернулись, вернулись к своей хлебной мишени. Теперь хлеб лежал между ними, он оказался в центре соединявшей их прямой. Тугими шажками на нежных голых лапках они описали окружность, вращаясь вокруг сандвича раздора. То была игра, любовная игра. Они не были голодны, они были муж и жена.
Увы, колодки символов…
— Теперь, — сказала она, — другую.
Как же люди иногда говорят разные вещи!.. Кто же, наконец, заставит их замолчать?
Сообщим читателю без лишней суматохи, что они были приятно пьяны. То есть, полагаем, более прилично и менее неприлично, чем обычно. Не настолько погружены в тот позорный апофеоз непосредственности, откуда изгнаны вчера и завтра и где время едва брезжит в болоте бессознательности; и в то же время менее зажаты в повседневной связности вещей, то есть больше Седьмой симфонии и меньше паники, чем обычно. Нет, добавим без особой нужды, они не плавились в бесстыдном экстазе расщепления, который справедливо затухает в трясине и боли повторной сборки; нет, то была не слава распада в апофеозе непосредственности, но только невинное и приятное осознание бытия, и то менее утомительное, чем соответствовало их привычкам. Приятно пьяны.
Не прошло и года с тех пор, как на континенте, в других землях, он был с другой девушкой, более крупной, менее щедрой, по сути, с девушкой совсем иной породы, со Смеральдиной (которую теперь, задним числом, хотя уже слишком поздно, мы назвали бы Гесперидой), с этой горделивой собакой-дамой. Он был на континенте, среди осенней листвы, и листья были очень хороши сами по себе — их попирали проворные сандалии Эвиток, они медленно тонули в каналах, что некогда орошали услады пресыщенных эрцгерцогов, или просто мягко вдавливались в землю пунктуальным равноденствием.
Именно Осень, а не Весна всегда будет временем усилий любви. Данное утверждение, как нам кажется, особенно справедливо в отношении самых последних дней Осени — Лимба, когда все готовится вновь втащить в круговорот года старого вояку, Зиму. А Венеция, где гниет вода, и гранаты кровоточат спермой, и Диккенс предан забвению, несравненно для этого хороша. Самое место. Создана для этого.
Не то чтобы Силвер-стренд — оглядываясь на свои записи мы в ужасе обнаруживаем, что в действительности это был Джекс-хоул, однако это мы не в состоянии использовать, это совсем не подходит пассажу, который грозит оказаться любовным, — не то чтобы он (учитывая непременное осеннее настроение) каким бы то ни было образом был враждебен, будь то с точки зрения погоды или пейзажа, олимпийскому роману, готовому разразиться сейчас в любую минуту. Для oui, les premiers baisers, oui, les premiers servients[445] местечко было настолько же подходящее, насколько любое другое на острове. Был камень, рассыпавшийся, без тени сомнения, в пыль; не дремал ветер, тревожа выброшенные на берег водоросли; переменчивость неба была неоспоримой. И, в довершение ко всему, непостоянное море и песок. На взгляд постороннего этот нежащийся между двумя мысами маленький пляж (пусть даже его нельзя назвать невестой Адриатики, и он, несомненно, выиграл бы от чуть более обильной растительности) содержал столь же складный комментарий к эфемерному софизму, сколь и любой иной пляж Свободного государства.[446] А это уже чертовски много значит.
С безмятежностью, не допускавшей толкований, она вернула ему его руку, она решительно отстранила ее от своей, она с ней покончила. Отерев инструменты о рукав, она убрала их в сумку.
— Твои руки, — сказала она (а ведь она еще не видела босыми его ног), — просто стыд.
— Ах, — выдохнул Белаква. Белаква открывал рот и говорил «ах» в случае, когда не чувствовал ничего или же когда слова не могли передать его чувства.
— Твои руки, — сказала она, — не так уж плохи. Немного внимания им не повредит.
Минуточку внимания. Он взглянул на них и увидел одни шишки.
— Сплошные шишки и костяшки, — озвучил он это незатейливое впечатление, — ничего не поделаешь.
— Нет, — сказала Альба, — у них есть характер. Но вот ногти…
— Ах, ногти…
— Малыш, — сказала она, — у тебя ногти гробокопателя.
В качестве возможного объяснения он упомянул копание в носу.
— Да. А еще ты их грызешь и полируешь ими очки.
— Пожалуйста, — взмолился он, — не надо, не надо применять ко мне какую-либо систему.
— И без систематических толкований, — ответила она, — я смею предполагать, что ты нервничаешь, когда вижу, как ты беспрестанно расчесываешь себе лицо.
Он с большой охотой признал, что он нервный, просто нервный, в функциональном смысле. И в подтверждение сказанному вытянул руку.
— Она дрожит, — сказал он, — как осина на ветру. Гляди. У меня настоящий тремор. Гляди.
— Меньше кури, — сказала она, — меньше пей, меньше размышляй.
— Размышляй? — Это его потрясло.