Зачем жить, если завтра умирать (сборник) - Иван Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, голова.
– Сейчас пройдёт.
Мезряков протягивал обезболивающее. Запивая его, Лецке косился на любовника, которого почти ненавидел. Как он не понимает? Где его проницательность? Он отдавал стакан и отворачивался к стене. Но Мезряков понимал всё. Понимал, что его помощь недейственна. И, проклиная собственное бессилие, предлагал игру «в страуса» – говорить о том, что можно изменить, а о том, что нельзя, – молчать. И подменял первое вторым. Мезряков знал и больше. Знал, у кого заимствовал этот приём. «Не греши – и спасёшься!» Разве религия не переключает нас на этику, отвлекая от неподвластного? «Хорошо веди себя и получишь награду», – так подкупают детей. Но грех и бессмертие? Эта связь того, что никак не связано. Будто земле не всё равно, кто в ней лежит. Будто со временем в ней можно отличить негодяя от праведника.
– Прошла? – через некоторое время спрашивал Мезряков.
– Прошла, – равнодушно отвечал Лецке.
Есть только ты и бездна. И никаких государств вокруг.
(Из романа Владислава Мезрякова)Жизнь брала своё. Мизерные сбережения Мезрякова таяли, и к октябрю денег уже катастрофически не хватало. От отчаяния Мезряков разместил в социальных сетях сигнал SOS, статью, в которой описал случившееся, а в конце указал номер виртуального кошелька, прося о помощи. В глубине Мезряков надеялся, что откликнутся его интернетовские друзья, с которыми он поддерживал отношения в последние годы. И действительно, в комментариях ужасались, сочувствовали, приводили схожие истории, произошедшие с ними или с их близкими, говорили о чиновничьем произволе, о том, что правды добиться невозможно. Для большей огласки некоторые перепечатывали сообщение Мезрякова у себя на странице, и там тоже возмущались, считая, что этого оставлять нельзя. Один журналист обещал написать в газету. Женщины присылали народные рецепты, уверяя, что при регулярном приёме трав результат не заставит себя ждать. Из-за границы откликнулся врач, давнишний знакомый Мезрякова по виртуальной переписке, обещал посмотреть Лецке, когда будет в Москве. Но денег не перевёл никто. Поначалу Мезряков ещё читал Лецке слова поддержки, которые нарастали, как лавина, приходя из разных концов света, но по выражению его лица понял, что они вызывают только злость. Впрочем, Мезряков на комментарии не отвечал, и скоро их поток иссяк.
В лифте Мезряков как-то столкнулся с Гнусом. На груди у того красовалась повязанная бантом чёрно-оранжевая ленточка. Буркнув приветствие, Гнус прятал глаза, а, выходя, бросил: «Если что, товар дам бесплатно». Москвичи отзывчивы и сердобольны. Но задним числом. И глубоко сочувствуют покойным.
Раз, когда Мезряков шёл с сумкой из магазина, сзади его окликнули.
– Здорово, Владя! – протянул татуированную клешню одноклассник Гога, выгуливавший во дворе собаку.
«Знает или нет? – со страхом подумал Мезряков. – Впрочем, какая разница?» Приняв неприступный вид, он молча пожал Гогину пятерню. Против обыкновения Мезряков не поинтересовался его жизнью. Но Гога был наблюдательным.
– Что же ты не спрашиваешь: «Как дела?» – усмехнулся он.
– Как дела? – автоматически повторил Мезряков, глядя, как на его сумку косится овчарка.
– Хреново, Владя, крайне хреново, на душе кошки скребут.
Мезряков не ожидал признаний, и разговор по душам ему был не нужен.
– На работе неприятности? – из вежливости спросил он.
– Да нет, бизнес растёт, – произнес Гога сдавленным голосом. Он явно ждал других вопросов, но гадать Мезряков не собирался. – Эх, Владя, тяжело… – встретив молчание, продолжил Гога, потрепав жавшуюся к ногам овчарку. – Ни жены, ни детей. И зачем живу? – Он снял чёрные очки, обнаружив потухший взгляд. И Мезряков ощутил всю бездну его одиночества. – Я про тебя всё знаю, – нагнувшись к ошейнику, прицепил Гога поводок. – Тебе сейчас тоже несладко, потому и делюсь. Ну, бывай!
Ладонь Мезрякова снова утонула в татуированной пятерне. Мезряков смотрел, как Гога тащит в подъезд упиравшуюся суку, и вдруг понял, почему раньше он здоровался лишь через окно джипа. Гога чувствовал в нём не своё превосходство, а защищённость.
В комнате уже стоял запах, который неизбежно распространяет лежачий больной. Пахли свалявшиеся простыни, которые Мезряков не успевал менять, упавшие крошки – Лецке теперь ел крайне неаккуратно, – пахли лекарства, пролитая микстура, собиравшаяся в углах пыль. Всё источало запах неподвижности, сладковатый запах давно неубранного дома, который особенно чувствовался по возвращению с улицы. Жили размеренно, придерживаясь одного, изрешечённого обедами, расписания, чередуя прогулки в парке со сном. Деньги таяли. Приходилось экономить на всём. Еду покупали в дешёвых мини-маркетах, где торговали просроченными продуктами. Из одежды не приобретали ничего, а гардероб Мезрякова, который делили пополам, быстро изнашивался. «Худа без добра не бывает», – бодрился Мезряков, бросивший, наконец, курить. Однако будущее рисовалось ему в мрачных тонах – один с инвалидом на руках, без средств к существованию. Но поддаваться этим настроениям было опасно. Мезряков гнал чёрные мысли, вспоминая психологические приёмы, которым обучал. «Не забыть купить памперсы, – очерчивая действительность, замыкался он в клетке одного дня. – И стиральный порошок». Но это не помогало, тревожные мысли возвращались, как назойливые мухи. Один бы он выплыл, устроился бы куда-нибудь работать, на худой конец пошел бы в сторожа, но Лецке надолго не оставить. Однако сдать его в инвалидный дом не приходило Мезрякову в голову. Хотя зачем лукавить? Глядя на угрюмо молчавшего Лецке, он иногда думал: разве можно любить инвалида? Тогда что его удерживает возле него? Долг? Привязанность? Привычка? Сколько он выдержит? Месяц? Год? Год – это слишком, и всё же пусть даже год. Но рано или поздно он всё равно сдастся. Где же выход? Где? Мезряков кусал губы и видел везде глухую стену. Конечно, разумнее всего было каким-то образом избавиться от Антона и продолжать жить, будто не было этих месяцев. Не вспоминать, не мучиться, не корить себя. Но как? Тем, кто на такое способен, можно позавидовать. И совесть здесь совсем ни при чём. Это всё равно что убить, один может, другой нет. А если и решится – сойдёт с ума. Мезряков, в сущности, не знал, к какой категории принадлежит, но рисковать не хотел. Оставалось подчиниться обстоятельствам, зажав себя в тиски повседневности. Он – тряпка? И всегда плывет по течению? Даже приговорённый к смерти будет жить как прежде? Может быть, кивал про себя Мезряков, но разве все мы не марионетки, которых дергают за нитки привычек – сначала левый ботинок стаскиваешь о правый, потом снимаешь правый, пятьдесят лет кряду, заведённый порядок незыблем, на нём держится мир, его не изменить даже алкоголю, даже сплетя под люстрой петлю и подставив стул, в точности соблюдешь ритуал, сначала левый ботинок, потом правый, никак ни наоборот, разуваешься, хотя самоубийце обувь и не помеха.
– Знаете, Антон, я вполне созрел для вашего Нячанга. Океан, пальмы. Давайте паковать чемоданы.
Они только что вернулись с прогулки, и Лецке хмуро улыбнулся из коляски.
– Нет, Антон, я серьёзно. Вы пока поспите, а за ужином мы всё обсудим.
Взбив подушку, он переложил Лецке на кровать, дождался, пока тот, отвернувшись к стене, уснул. Потом, повязав фартук, ушёл на кухню. Открыв пустой холодильник, Мезряков почесал затылок, прикидывая, как сварить суп из топора. А Лецке приснилось, что он уже умер. Он увидел, как его тело, завёрнутое в цветастое покрывало, лежит на дне тростниковой пироги, которую раскачивает океанский прибой. Смуглые узкоглазые туземцы, скрестив короткие ноги на белом зыбучем песке, раскачиваются в такт заунывному пению. Во сне Лецке понимал, что они оплакивают его. Он также знал, что ему предстоит новая жизнь, и поэтому прежняя представлялась трогательной и жалкой, как сломанная игрушка, выброшенная на мостовую мокнуть под дождём. Совершённые в ней ошибки выглядели наивными, точно их допустил ребёнок, а затаённые обиды казались недостойными внимания. Лецке всё теперь видел по-другому, с какой-то глубокой безмятежностью он прощал нанесённые ему оскорбления, забывал причинённое зло. Перед ним всплывало строгое лицо отца, казавшееся раньше жестоким и властным, а теперь выглядевшее растерянным от того, что он не мог приспособиться к роли одинокого воспитателя, подбиравшего ключи к сыну, с которым не находил общего языка. Лецке вспомнилась соблазнившая его школьная буфетчица, осуждавшаяся за распутство, когда приютила его в своей кладовой, весёлая и разбитная, она разменяла уже четвёртый десяток и хотела продлить короткий бабий век за счёт его юности, догуляв последние денёчки, чтобы не увянуть напрасно – а как за это винить? Перед Лецке встала его деятельная, самоуверенная жена, с лёгкостью выскочившая за него замуж и с такой же поспешностью подавшая на развод, чтобы в обоих случаях остаться несчастной, всплыла благодушная, как у тюленя, фигура Мезрякова, их игра, переросшая в любовь, беспощадные от глупости подростки, избившие его во дворе, врачи и медсёстры, делавшие всё, как им казалось, чтобы спасти его, а на самом деле равнодушно наблюдавшие, выкарабкается ли он самостоятельно, – всё это мелькало сценами какого-то неумело смонтированного фильма, подошедшего к концу. Ветер едва шевелил листья пальм, тени удлинились, и солнечные лучи уже не проникали в пирогу. На закате туземцы медленно оттолкнули её от берега и, погружаясь сначала по колено, а потом по пояс и грудь в солёную воду, направили туда, где её подхватил отлив. Идущий последним туземец, ещё держась за борт, швырнул в лодку зажжённый факел. Быстро опустившиеся сумерки поглотили мерцавший огонек. Во сне Лецке переполнило безмятежное спокойствие, он испытывал блаженство от того, что избавился от земных страданий, растворившись в породившей его беспредельной тьме. Он больше не Антон Лецке и больше не проснётся к его бессмысленной жизни…