Третья тетрадь - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты что? – Работа над ролью все же пошла впрок, и Апа сразу поняла, что собака явно не желает ей ничего плохого. – Чего тебе?
Пес не ушел, не махнул хвостом, а спокойно сел рядом, продолжая смотреть на нее любопытными карими глазами. Через пару секунд с ним рядом оказался второй, точно такой же, только поменьше.
– Ребят, вы чего?
Но в следующее мгновение к ним уже подошел хозяин, и, судя по его движениям, беспокоиться было нечего.
– Что ж это вы полуночничаете, барышня? – несмотря на маргинальный вид, неожиданно интеллигентным голосом спросил он. – Нехорошо. Место дурное, Фуражный двор[128] рядом, не дай Бог.
– Я не боюсь, – просто ответила Апа. – Может быть, вы знаете, что это за дом напротив, вон тот, невзрачный такой?
Бомжеватый дядька или, скорее, дедка неопределенного возраста по-птичьи склонил голову в рэперской шапочке. «О, Господи, как у Данилы!» – мгновенно пронзило Апу – и посмотрел с любопытством.
– Предположим, знаю. А зачем вам? Ну-ка, сидеть, дьяволы! – пригрозил он вдруг ни с того ни с сего встрепенувшимся псам.
– Некоторые дома как-то останавливают меня, – честно ответила Апа, по русской привычке быть совершенно откровенной со случайными знакомыми в поездах, домах отдыха и прочих безответственных местах. – Ну… будто в них что-то было интересное, понимаете?
– Понимаю, – не удивившись, ответил бомж. – И насчет дома ты права – он хоть и неказистый, да славный. – Тут дед замолк и задумчиво посмотрел через улицу. – Чрезвычайно гостеприимный домик, чрезвычайно. Многолюдство, разношерстность, бюрократы, литераторы, артистки, и все без приглашений, по-свойски… – Бомж явно увлекся. – Шуб навалено аж на сундуках, галоши, шапки, а хозяйка… Чертовски хороша…
– Так вы такой знаток? – остановила разыгравшиеся фантазии бомжа Апа. – Тогда… – и она прыгнула в ледяную воду: – Тогда, может быть, вы скажете мне, что и… Аполлинария здесь бывала?
Реакция незнакомого бомжеватого собачника оказалась совершенно неожиданной.
– Аполлинария?! И ты туда же! – заорал бомж, вскакивая. – Шпионов подпускать? Не выйдет! Это мое дело и только напрямую, напрямую! Неужели ошибся?! – Он грязно выругался, свистнул псам и почти бегом ушел из скверика. И, уже заворачивая за угол, высоким фальцетом прокричал: – Аполлинария, ха-ха-ха, Аполлинария!
«Сумасшедший, конечно, алкоголик», – успокоила себя Апа, но ей снова стало страшно, казалось, дух этой неизвестной женщины так и носился над городом, мороча, тоскуя и сводя с ума всех вокруг.
Апа побежала на перекресток, где слышался лязг трамваев, уже не думая о том, что сможет встретить Данилу, и желая только одного – поскорее оказаться дома, в родном Купчино, где нет ни призрачных домов, ни чужих мыслей, ни бомжей, знающих историю.
А Дах тем временем бродил не так уж и далеко от последнего пристанища Якова Петровича.
Все это время после разговора в кафе он старался занять себя работой, таким образом пытаясь оттянуть момент неизбежного. Но как назло в это время года наступало некоторое затишье; вещи выбрасывались ближе к Новому году, дорогие подарки покупались также ближе к нему, деньги народу требовались соответственно тоже попозже. Дах занимался мелочевкой: сомнительными картинами, столовым серебром и прочей дребеденью, дававшей прокорм, но не источавшей аромата ни азарта, ни риска. А без двух последних составляющих своей работы Данила почти презирал ее.
И потому теперь он злился вдвойне: на работу и на себя, на себя, которому не хватило духу поставить на кон все.
Он замучил Нину Ивановну придирками, отпугивал клиентов дерзостями, встречаясь с коллегами, становился зол, обрывал, язвил, хамил и уже из последних сил все не набирал номер Апы. Помимо раздражения и злобы по отношению к реальному миру, его душила и злость, так сказать, метафизическая. Он проклинал Анну Григорьевну Достоевскую[129], благодаря стараниям которой исчезло большинство писем мужа к другим женщинам, равно как и их к нему. Не будь этой ханжи, вычеркивавшей даже в письмах к себе всякие намеки на интимность, он не влип бы сейчас в эту историю. Нет, господа, биограф и влюбленная жена – две вещи несовместные! От Анны злоба его переходила на пасынка[130], который, тоже хорош, в конце позапрошлого века продал многое из архивов отчима неведомому антиквару. Концов этой части архива с тех пор так и не смог найти никто, начиная от ученых и заканчивая прожженными дельцами.
Попутно Дах неизбежно проклинал и немцев, прямым попаданием бомбы уничтоживших в Пушкине остатки архива Исаевых[131]. Первая жена Достоевского была женщина страстная, и по ее письмам можно было бы узнать многое, ведь она явно чувствовала, что у мужа роман с Сусловой, – и уж не стала бы скрывать ничего, в отличие от селедки Сниткиной.
Словом, у Данилы наступил период самой черной мизантропии. Он даже завесил портрет Елены Андреевны и с ненавистью, до черноты в глазах, смотрел порой на стеклянное яблоко, символизировавшее для него сладкий ужас любви физической. Он с трудом преодолевал желание разбить его вместе с телефоном, где был номер Апы. Если бы он мог забыть этот номер, а также театр Боба, самого Достоевского и вычеркнуть наконец обеих Аполлинарий из своей жизни! Однако тут же неизбежно начинал зудеть внутри страстный шепот «причудливого старичка»: «…знаете ли, как любят! Вы полюбите в ней и разврат, и любую гадость, вам омерзительную…» А тут и гадости-то даже нет, просто девочка, пока еще никакая. Но Данила уже знал, что она будет слишком «какая», стоит ей только переступить определенную черту.
Декабрь плел по городу свою причудливую рваную паутину, кружил, заманивал в ловушки, провоцировал, намекал, уклонялся, лгал, толкал к галлюцинациям. И Дах в своих ночных прогулках по городу, которыми кое-как спасался от злости и тоски, с омерзением видел, как трещала шелковая ткань полумужского сюртучка, как с холодным мертвым стуком сыпались костяные пуговицы и как, нечленораздельно мыча, заливаясь слюной и мужским семенем, в том доме на Канаве… Он останавливался напротив, смотрел на окна с невыразительным желтым светом, чувствовал, что готов отдать все, чтобы самому оказаться там, и, почему-то вспоминая странную усмешку Полонского в Ивановке, понуро уходил, твердя жутковатое:
В соседнем доме окна желты.По вечерам, по вечерамСкрипят задумчивые болты…[132]
И эти строки, написанные в другое время и о другом, почему-то казались Даху воплощением именно того страшного, что происходило за окнами, – методического разврата, когда мужчина пользуется женщиной, подобно тому, как мыслящий человек испытывает потребность напиться пьяным раз в месяц – но уж напиться так, чтобы…
Эх!
Глава 21
Набережная Фонтанки
Премьера приближалась и казалась Апе безжалостным катком, да, да, тем самым, что ровняет асфальт. И этот каток надвигался на нее равнодушно и тупо. Весь театр пребывал в радостном предпремьерном возбуждении, и только одна она ходила какой-то поникшей тенью: премьера сулила ей стыд и конец новой, такой заманчивой жизни. Наинский больше с ней не разговаривал и даже отводил при встрече глаза. Апа была уверена, что после спектакля он, конечно же, все расскажет Даниле.
Премьеру назначили на пятнадцатое декабря. Накануне снег стаял, покрыв город черной кашей грязи и соли. Улицы дышали смрадной влагой, люди плыли в серой полутьме, но эта мерзость непогоды не только ничего не портила, но, наоборот, создавала какую-то особую грустную красоту.
Вечером Апа вдруг, как про последний шанс, вспомнила о данном ей Еленой Петровной телефоне владельца дворняжек и позвонила наудачу – но ей никто не ответил. Тогда она оделась потеплее и, ничего не объясняя родителям, ушла. Из-за безостановочно колотившего ее нервного озноба она не чувствовала ни сырости, ни холода улицы и подсознательно, может быть, надеялась, что простудится, заболеет, и все обойдется само собой. Она вышла на Сенной, но, избегая того дома, у которого встречалась с Данилой и который вызывал у нее противоречивое ощущение омерзения, боли и нежности, свернула не направо, а налево, за Фонтанку. Мимо проплывали автобусы, казавшиеся в водной пелене городского морока огромными рыбами в аквариуме. Размазывая по стенам и улицам свет фар, проносились машины, купол Троицкого собора нависал, не поднимая дух к небесам, а, наоборот, придавливая к земле. Апа подумала, что надо бы, пожалуй, зайти в то самое кафе и погреться немного, но, погруженная в себя, прошла мимо. Все-таки, наверное, хорошо, что завтра все кончится, от чужих душ, которых не поймать, она вернется к чужим ногтям, и весь этот морок навсегда отпустит ее. Ясно как божий день, что Данилу она больше не встретит и никогда не узнает ни о тайне своего имени, ни о домах. Да, ей выпала карта, но она не сумела разыграть ее – вот и все. Это не смертельно и, в конце концов, даже не стыдно…