Третья тетрадь - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Действие кофеина понемногу проходило, и скелет начал рассыпаться. Данила снова взял коньяк, чтобы на этот раз воспарить, расковаться, а потом опуститься в темные глубины. После откровений, как всегда, так хочется забвения.
Теперь можно было, не сдерживая себя, грезить о костяных пуговках, рыдающих плечах, унижениях, оборванных кружевах, высокомерных скулах, «о, обними меня без тряпок!»[122] и все дальше, все немыслимее, все невозможнее, до того, что не остается ничего, кроме влажного пятна на полу…
Вдруг заверещал мобильник, и, хотя Дах небрежно отогнал его на другой край столика, реальный звук все же вырвал его из теплой материнской утробы опьянения.
Его ждали Нина Ивановна, магазин, дела, и, быстро трезвея на улице от холодившего лицо снега, он уже в глубине души знал, что не сможет поступить ни так, ни эдак, что выберет самый гнусный вариант, вариант для посредственности – ни то ни другое или, если хотите, и то и другое враз. Злоба и ненависть душили его, и, как свойственно жителю Петербурга, он с радостью разжигал в себе эти чувства, пока не дошел до того, что до крови разбил себе кулак о стену случайно подвернувшегося под удар дома.
А снег все шел, и в движении этих белых мух так и стыла какая-то безысходность. А собачьи зубы в кармане сделались уже и совсем ледяными. Данила долго бродил по улицам, опять-таки подчиняясь неистребимой потребности петербуржца бесцельно ходить по городу в тщетной надежде что-нибудь еще суметь изменить, но на каждом углу, за каждым поворотом он видел лишь неизбежность того, что должно теперь произойти.
* * *– Послушай, друг мой, денег действительно нет. «Время», если пойдет, то начнет возмещать затраты года лишь через два, пожалуй. А если мы будем тискать туда внепрограммные штучки, то читательская масса отшатнется, не успев поднять журнал.
Брат говорил правду, спорить с которой было почти бессмысленно. Но от одного воспоминания о том, как скользили ее волосы по ногам, в голове мутилось. Она тогда же к вечеру рассказала ему о своей повести, принесенной Михаилу, но он даже не удосужилась прочесть ее как следует. Так, пробежал глазами, за каждым словом видя опять только ее, ее фантастически гибкие плечи, ее прохладное даже в самой страсти девическое тело. Нет, читать было решительно невозможно.
– Но одно-два незначащих произведения не могут поменять направление. К тому же автор – женщина, это в ногу со временем. И это не стихи какой-нибудь Каролины[123], и не авдотьина чушь вроде «Мертвого озера», а произведение выстраданное…
– И слабое.
– Да, пусть слабое, но искреннее, и…
– Кстати, брат, она, кажется, твоя знакомая. Уж не поэтому ли…
Достоевский вспыхнул до корней волос:
– Она достойнейшая девушка, посещает курсы, Университет…
– Хорошо, оставим. Но ты только представь, что скажут по поводу появления подобного опуса! Хотя бы тот же Аполлон, не говоря уже о Николае Николаевиче, Анненкове, наконец! Ведь это поле для самых разнообразных нападок. Тебе мало Каткова? Мало молодежного лагеря? Я так и вижу, как даже наш насмешник кривит свои эпикуровские губы и выдает что-нибудь вроде:
Теруань де МерикурыШколы женские открыли,Для того чтоб наши дурыВ нигилистки выходили.[124]
Или еще что-нибудь похлеще.
– Но, кажется, в повести нет ни капли этого… нигилизма. Исповедь чистого девичьего сердца… – Перед глазами вспыхнула разверстая плоть – где же теперь оно, чистое, девичье?..
Михаил невольно скосил глаза и усмехнулся:
– Только из уважения к тебе. И надеюсь, что это в последний раз. Как, кстати, здоровье Маши? Эмилия говорила, что вчера у нее снова был припадок.
Это было слишком жестоко – брат несомненно говорил нарочно. Да, когда он вчера вернулся из «Северной» за полночь, Машу никто не мог успокоить уже несколько часов. В тазах плавал окровавленный лед, и последние часы были сломаны напрочь.
– Как обычно, – буркнул он. – Лето слишком сырое. А если тебя так раздражает шум у нас, то мы не станем переезжать сюда.
– Это неразумно. Жизнь в одном доме гораздо дешевле, и квартира неплохая, как раз под нами. Успокойся. Я только хотел бы… обезопасить… относительно возможных повторений… и на будущее.
Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Михаил знал этот вдруг становившийся прозрачным и холодным взгляд серых глаз брата. За этим взглядом стояли непоколебимая воля и страсть.
– У тебя есть ключи от склада? – неожиданно спросил он.
– Склада? Какого склада?
– Склада моей фабрики, табачных изделий.
– Но, помилуй бог, зачем… Я не намерен вмешиваться в эти твои дела, и с журналом-то нет времени…
– Но если ты будешь жить здесь, на Неглинной… У нас одно дело. Вот возьми. – Михаил подал ему увесистую связку с двумя ключами. – Этот от редакции, а этот от склада, в первом этаже налево. Там раньше ночевал сторож, но я думаю, это лишние траты, когда мы оба будем жить на той же лестнице.
Достоевский прикусил губу и молча положил связку в карман. Железо легло ледяным грузом и неприятно холодило пах.
– Мой поклон Марье Дмитриевне. Передай ей, чтобы она потихоньку собиралась, иначе на квартиру найдутся другие желающие.
Но опасения Михаила Михайловича, по крайней мере в части насмешек над бессвязной повестью А. С-вой, оказались напрасны. Вопервых, кто мог обратить на нее внимание среди таких корифеев, как Некрасов и Полонский, не говоря уже о самом Федоре, а во-вторых, кипящий город проглатывал сейчас и не такое. Канули в Лету времена, когда из-за крошечной заметки в «Современнике» поднимался вал сплетен и разговоров, когда по стихам выслеживали неверных жен, по заметкам решали, сколько в этот месяц выиграл Николай Алексеевич, а по письмам путешествующих понимали, что они отправились вовсе не для того, чтобы посмотреть красоты Генуи или Кельна, а полечиться от специфической болезни.
Теперь же, в потоке брошюр, прокламаций, статей и заметок обо всем, скучненькая повесть никому не известного автора промелькнула подобно невзрачной серой бабочке, что сотнями кружатся вокруг лампы на балконах.
В Петербурге началась осень – самое интересное во всех отношениях время. Осенью закипала новая жизнь на весь год, начинались новые предприятия, появлялись новые произведения. Журнал шел хорошо, появились первые отклики на «Униженных и оскорбленных», хвалили, поздравляли. Незаметно промелькнуло сорокалетие, он справил его скромно, вместе с Майковым и Страховым. Отросла борода.
Но все это проходило почти мимо сознания – третий месяц он жил на пределе возможностей, как физических, так, самое страшное, и нравственных. Бешеная любовь вчерашней девочки, оказавшейся вдруг требовательной и неутомимой, выматывала все силы, высасывала все соки. И самое ужасное – она была права, ее не в чем было упрекнуть. Она отдавала все, не спрашивая, не заботясь, не торгуясь, а он вынужден был мелочиться, считаться, размышлять. И с ненавистью, в которой пока еще не хотелось себе признаться, он сознавал, что из-за этого падает с высоты, на которую она его возвела, падает незаметно, медленно, но неуклонно, как в пропасть, – и остановить это падение было невозможно. Но он не просил и не хотел, чтобы это прекратилось. Ему сорок лет, он творец и, следовательно, внутренне абсолютно свободный человек. А сейчас он с тоской понимал, что, будучи связан больной женой, бездарным и наглым пасынком, безденежьем и даже каторжным своим прошлым, прежде он был куда свободней. Она требовала своего незримого участия и присутствия во всем, она загораживала небо и теснила Бога. Он понимал, что долго так продолжаться не может, кто-то сломается первым, но кто и как – вот в чем заключался кошмар. И все чаще ему на ум приходили пророческие строчки того, кто сам не вынес и, вероятно, не даст вынести и другой:
Любовь, любовь гласит преданье,Союз души с душой родной,Их соединенье, сочетанье,И роковое их слияние,И поединок роковой…[125]
История остракизма, которому была подвергнута возлюбленная Тютчева, еще слишком жива была у всех в памяти. И пусть время изменилось, но в глубине души он чувствовал свою неправоту. К тому же, если, как и там, дети… Мысль об этом сводила с ума, детей он хотел безумно. Впрочем, иногда украдкой взглядывая в ее сузившиеся от страсти глаза, он почему-то не сомневался в том, что никаких детей не будет. Да и родной души тоже не было. Была лишь страсть, грешная, тайная, им скрываемая, а ею – нет.
И когда Аполлинария, возвращаясь домой, пропахшая табаком от кончиков пальцев до краешка юбок, ловила на себе возмущенные взгляды Надежды и порою отца, она только лениво поводила сразу как-то вызывающе округлившимся плечом. А он менял по три таза горячей воды у себя в кабинете и не смел зайти в комнату к Маше – от половины флакона кельнской воды, что он выливал на себя, ей становилось дурно.