Обратная перспектива - Андрей Столяров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Нинель мальчик тогда проводил до дома. Шли почему-то вкружную, описав по вечерней Коломне громадную, поперек заката дугу. Уже, конечно, не вспомнить, о чем был суматошный, спотыкающийся разговор. Кажется, о Хейзинге и Броделе – мальчик тогда увлекался «историей повседневности». Однако вот что врезалось навсегда: поворачивая с Пряжки на Мойку, перегороженную в том месте броней адмиралтейских ворот, он вдруг спросил – а знает ли она, что означает имя Нинель? Это ведь Ленин, если читать слово наоборот, мягкий знак добавлен, чтобы придать произношению женственность. Нинель суховато ответила, что, разумеется, знает. А еще были тогда Октябрина, Вилора и Даздраперма, сказала она. Ничего удивительного: революция – это сотворение мира. Как бог, создав небо и землю, провел животных перед Адамом, чтобы тот дал им имена, так поколение, вступающее в преображенный мир, именует его на своем собственном языке. В новом мире все должно быть иным: слова, одежда, человеческие отношения, вспомни хотя бы теорию «стакана воды»…
Расстались они там, где темнел хвоей Румянцевский сад. Мальчик потом долго раздумывал, что она имела в виду. О теории «стакана воды» он, конечно, читал: подразумевалось – в упоении первых послереволюционных побед, – что половая потребность не должна обременять человека: удовлетворить ее так же просто, как выпить стакан воды. Поддерживала и благословляла лично госпожа Коллонтай… Так вот что Нинель, упоминая об этом, имела в виду? А бог его знает, что она там имела в виду. Когда через две недели вновь встретились на семинаре, даже не повернула в его сторону головы. Полное отчуждение. Как будто он ее до дома не провожал. Как будто не стлал по асфальту полосы багровый закат. Потом вообще исчезла – ни телефона, ни адреса, ничего.
Однако все это было несколько позже, а тогда, после бурного заседания, где Евгений Францевич говорил о закономерностях революций, вышли втроем на изгибающийся канал, спустились к воде, сели на гранитных ступеньках. Еремей по обыкновению вытащил из портфеля бутылку портвейна – аккуратно выпили, задышали, оглядываясь, нет ли милиции, потом он, закурив мятую «шипку», сказал, что вот сколько трендим, два года уже, а никто ни разу не заикнулся, что Октябрьской революцией руководили евреи. Почему Милль об этом молчит?
– А ты спроси у него, – лениво посоветовал Юра Штымарь.
– Ну да, спроси у него! Сам спроси!..
– А что? Он же из немцев, – сказал Юра Штымарь.
– Ну да, знаем мы таких немцев по фамилии Милль…
Грезилось впереди лето. Спорить никому не хотелось. Гранит был горячий, в окнах на другой стороне пылал стеклянный ослепительный жар. На него было больно смотреть.
Плыл дымным мороком тополиный пух по воде.
Прокатывался по набережной шелест редких машин.
Мальчик прикрыл глаза.
Он был счастлив.
Медленно, словно боясь самого себя, проступало сквозь напластования духоты невнятное будущее.
Теперь немного о Юлии.
Есть женщины, сделанные из промозглых сумерек. Рядом с ними все время ощущаешь в душе зябкую дрожь. Ее не может преодолеть даже любовь. Впрочем, любви здесь нет – есть страсть, которая вспыхивает на мгновение и тут же захлебывается, оставляя после себя удушливый чад… Есть женщины, сделанные из пластмассы. От них любые слова отскакивают, как теннисный мяч. С одной из них я, помнится, столкнулся как-то на радио: она притащила с собой распечатку в двести с лишним машинописных страниц и все время пыталась зачесть оттуда ряд цифр. Во время рекламных пауз мы с ведущей пытались ей объяснить, что десятые доли процента слушателей не интересуют. Скажите то же самое, но простым языком. Девушка вроде бы соглашалась, но потом вновь хваталась за текст и опять порывалась зачесть ряд цифр… Есть женщины, сделанные из дерева – о них больно царапаешься, есть женщины, сделанные из металла – о них ушибаешься до синяков. Есть женщины, сделанные из пластилина – они такие, какими их хочет видеть партнер. Этих, кстати говоря, большинство. Есть женщины, сделанные из плюша, есть женщины, сделанные из серенького осеннего дня. Есть женщины, сделанные из колечек и рюшечек, есть из приторного сиропа, есть из кошачьего требовательного мяуканья, назойливо вворачивающегося в мозг. И, наконец, есть женщины, сделанные из солнечного тепла. Встречаются они очень редко, но если уж встретишь, угадываешь это каким-то чутьем. По крайней мере, у меня именно так. И так же абсолютно точно угадываешь, что это не спонтанный эротический резонанс, чисто временный, который можно без труда исчерпать, а нечто совершенно иное: вдохновение бытия, что-то начальное, питающее основу всего, энтелехия, если пользоваться определением Аристотеля, то, что превращает предполагаемое в реальное, безличное существование – в жизнь.
Вот этот внутренний жар у Юлии, несомненно, был. Уже через пару дней мы с ней общались, как давние, чуть ли не с детства знающие друг друга приятели – подолгу сидели за чаем, который она заваривала у себя в закутке, непринужденно болтали, вместе ходили обедать в кафе, расположенное через площадь наискосок. Проступала жизнь, сотканная из провинциальной судьбы. Юлии было двадцать семь лет, она родилась и выросла здесь, в Осовце, окончила библиотечный техникум, который, кстати, сразу же после этого был закрыт, и вот уже четыре года пребывает в архиве – вся работа на ней, Елизавете Ануфриевне не до того, у нее множество общественных дел. Странная это была судьба: живешь не так, как хочешь, а как диктует болотце, где проклевываешься из лягушачьей икры. Смотришь не на небо, не ввысь, а в заросли осоки и камыша. Принимаешь тину и ряску, окружающую тебя, за весь мир. А если бы в Осовце был текстильный техникум, так что – работала бы текстильщицей? А если был бы техникум железнодорожный – стала бы проводником?
Хотя представить Юлию текстильщицей или проводником я не мог. Она, казалось, с рождения была предназначена для бесплотных архивных теней – чтобы неслышно бродить между дремлющими стеллажами, перебирать карточки в картотеке, копить папки со жмыхами ушедших времен; ангел невостребованных знаний, гений места, материализующийся лишь тогда, когда здесь раз в тысячу лет появляется живой человек. Между прочим, призналась мне, что всегда интересовалась историей:
– Ведь они, те, кто были, не умерли, правда, они так и живут? Вообще хочется знать – как там было на самом деле…
На этом мы с ней сразу же и споткнулись, поскольку я имел неосторожность сказать, что за этим «на самом деле» скрывается множество бездн, куда далеко не каждый рискнет заглянуть. Мы ведь знаем не подлинную историю, а ее идеологические отражения, не то, что было, а то, что, по нашему мнению, должно было быть. За кого, например, Русь сражалась на Куликовом поле? Был законный наследник ханского престола в Орде, Тохтамыш, и был Мамай, самозванец, пытавшийся узурпировать трон. Русь сражалась за Тохтамыша против Мамая, то есть, говоря проще, за Орду, а вовсе не против нее. К тому же иго после этого «сокрушительного поражения» татаро-монголов держалось еще ровно сто лет. Четыре поколения, между прочим, очень не малый срок. А через два года – подчеркиваю, всего два года прошло – Тохтамыш в качестве благодарности, видимо, вторгся на Русь и без особых усилий сжег Москву. Я уж не говорю, что топография поля сохранилась до наших дней – триста тысяч бойцов, как пишут в некоторых учебниках, разместиться там физически не могли… Где это героическое сражение? Для кого кричали лебеди над Непрядвой?.. Это просто «московская версия» русской истории. Если бы в конкуренции за столицу Руси ваша Тверь победила в свое время Москву – а замечу, что такой шанс у нее, несомненно, был, – то мы знали бы сейчас «тверскую версию» русской истории и о Куликовской битве скорее всего не слышали бы вообще… С остальным, кстати, тоже не лучше. Гениальный план Кутузова по заманиванию Наполеона в глубь России, план растягивания коммуникаций, в самом деле талантливый, парадоксальный и полностью оправдавший себя, предложил императору Александру I совершенно забытый сейчас австрийский генерал Карл Пфуль, осуществлял этот план большей частью Барклай-де-Толли, Бородинская битва, как считают некоторые военные, была вообще не нужна: Наполеон и без этого был бы вынужден оставить Москву – колоссальную армию в тех условиях ему было не прокормить… А знаете, чему удивлялись современники, которым не объяснили еще, что это наш Михайло Илларионович, оказывается, победил французов? Тому, что Кутузов расположил свою ставку на таком расстоянии от Бородино, что руководить битвой просто не мог. Любые распоряжения безнадежно опаздывали. Лев Толстой потом построил на этом целую философию: якобы битвой такого масштаба и нельзя было руководить, она разворачивалась как бы сама собой. По мнению современников, в Бородинском сражении командовали тот же Барклай-де-Толли и – до своего ранения – Багратион. Жозеф де Местр, в частности, об этом писал. Правда, де Местр, сардинский посланник, как считается, Россию не очень любил, к тому же – воспитанник иезуитского колледжа, что, вероятно, тоже имело значение…