Любовь фрау Клейст - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О самом ужасном он старался не думать, потому что самым ужасным было не отсутствие денег, а то, что жизнь его явно зашла в тупик: эти две женщины, которых он одинаково сильно обманывал, и эти дети, которых он не имел возможности нормально вырастить, — они существовали одновременно, и каждая из женщин требовала его себе без остатка, и дети от Петры здесь, в Провиденсе, нуждались в нем так же, как рыженький Алечка там, в Петербурге.
— Хотя бы четыре-пять тысяч! — боясь даже мысленно дотронуться до самого ужасного, бормотал Трубецкой, продавливая оконное стекло своим пылающим лбом. — А я загнан в угол! Хотя бы пять тысяч… Слетать, успокоить… Нет, я не могу. Я не выживу!
Внезапно он вспомнил то, о чем очень часто любил говорить, о чем с удовольствием, много рассказывал:
«Теплушки, солдаты… Семья вся разбита. От деда ни слуха. Отец мой родился в дороге… Но ведь они выжили?»
Несмотря на то что Трубецкой знал и крепко держал в своей памяти те подробности бегства семьи из России, которые ему когда-то передали, как передают фамильные ценности или важные документы, он никогда прежде не чувствовал переживаний своих родных с такой сокрушительной силой и жалостью.
Сейчас это стало настолько же близким, как снег за окном, как только что стихший крик птицы, которая, может быть, даже не знала, где ей провести эту зиму, и так же, как жизнь этой птицы была неразрывна с его жалкой жизнью — в одной темноте, в том же самом снегу и так же, как жизнь нежно-белого снега была той же самой в их с птицею жизни, так и события восьмидесятилетней давности, которые были прожиты не им, оказались вдруг страстно важны ему, страстно нужны, потому что они больше, чем все остальное, заключали в себе свидетельство его собственной жизнеспособности.
Возвращаясь домой из университета, профессор Трубецкой остановился перед русским магазином на Мейн-стрит. Ему захотелось вдруг черного хлеба с хорошей нью-йоркской селедкой. Перед прилавком была небольшая очередь, в которой, как всегда, говорили на устрашающей слух смеси английского с русским. Стоящая впереди полная и невысокая женщина обернула голову.
Трубецкой чуть не упал.
— Ах, боже мой! Катя!
Она неторопливо улыбнулась ягодными губами.
— Ну, здравствуйте, — плавным, грудным своим голосом сказала она. — Куда вы пропали?
Она была хороша. Не так хороша, как когда-то, тридцать лет назад, была хороша Петра, не так, как Тата, вся сияющая от своих распущенных медно-желтых волос, а как-то иначе: и сладко, и страшно.
Она была похожа на яблоневый сад в Чехии, куда бабка приводила его нарвать яблок. Ничего не было лучше, чем просто стоять на пятнистой тени, стараясь не портить узора, дышать этим густым светло-зеленым запахом и изо всех сил пригибать к своему лицу тяжелые ветки, усыпанные глянцевыми плодами, которые всякий раз отрывались от своего дерева с надсадным, восторженным стоном.
Он вспомнил ее тело и подумал, что лучше сейчас убежать, пока можно. Но как только он подумал об этом, она заиграла узкими дымными глазами и весело улыбнулась ему, как будто прочитала его мысли. От волнения Трубецкой затоптался на месте и, сжимая ее руку в своих вспотевших ладонях, забормотал невразумительное:
— Ну, вы и пропали! Куда же? А я столько думал и вас вспоминал, все хотелось…
— Хотелось? — вдруг низко спросила она.
— Да, хотелось, — испуганно подтвердил он.
— Женщина! — воскликнула немолодая продавщица с такими синими щеками, как будто она только-только побрилась. — Мы что, разговаривать будем?
— Ой, я извиняюсь! — Катерина вырвала руку из его горячих ладоней. — Мне взвесьте, пожалуста, брынзы.
Пока ей взвешивали брынзу, укладывали в пластмассовую баночку кислой капусты, заворачивали кулебяку, а потом давали пробовать все четыре вида красной икры, Трубецкой все еще надеялся, что ему удастся сбежать. Но вскоре они вместе вышли из магазина, распаренные, как после бани.
— Мужик у меня прилетает, — нахмурилась Катерина. — Вот я закупилась.
— Мужик? — смутился Трубецкой. — Кто это — мужик?
— А! Вы иностранец! — усмехнулась она. — Мужик — значит муж. Он летит из Сибири.
— И что он там делал, в Сибири? — кисло поинтересовался Трубецкой.
— А то же, что здесь, — опять нахмурилась она. — Крутой бизнесмен.
Трубецкой смотрел на нее во все глаза и не понимал одного: действительно ли было в его жизни то медовое утро в намокшем «полотеничке» или это мозг, устланный фантазиями, насквозь обожженный развратом желания, бесстыдно шутил, насмехался и бредил? Но деньги? Ведь это же он не придумал! Она ведь взяла тогда деньги.
Он вспомнил, как, одевшись, начал совать ей эти двести долларов — все, что у него было, — и она сначала отталкивала его руку и отпиралась, а потом вдруг взяла, решительно, хмуро и просто, положила в карман и сразу же после этого попрощалась с ним.
— Мы с мужем не шибко и ладим. — Опять она словно читала его мысли. — Он скоро уедет.
— А как ваша баня? — замирая от страха, спросил Трубецкой.
— Куда ей деваться? Дров вроде хватает. Воды пока тоже хватает.
— Так я бы зашел?
— Заходите. А денег не нужно. Вы так заходите.
— Ну, как это — денег не нужно? — запылал он, боясь поднять на нее глаза.
— А так вот: не нужно и все.
Ему опять захотелось подержать ее за руку, словно бы живое подвижное тепло ее небольшой руки могло помочь ему. Но она засунула руки в карманы, а сумку с продуктами поставила на снег.
— Я, может быть, в Питер поеду, — запинаясь, сказал он.
— Надолго?
— Да нет. Средств не хватит.
Она внимательно посмотрела на него и вдруг заиграла бровями, как будто соображая что-то.
— Ну, деньги-то очень легко заработать…
— Каким это образом? — усмехнулся Трубецкой
— Клиент один есть. Жорж Пшехотский. Так он собирает картины в России. Вернее сказать, сам он здесь, а картины в России.
— Пшехотский? — переспросил Трубецкой
Дело в том, что он знал этого человека. Неблизко, но знал. До недавнего времени Жорж Пшехотский, тихий, очень прямой и стройный старик, лоб которого всегда, даже в самую холодную погоду, слегка поблескивал от перламутрового пота, преподавал историю европейского театра на смежной кафедре кинемотографии и театроведения, но прошлым летом закончил свое преподавание и вышел на пенсию. Трубецкой присутствовал на пышном банкете в честь восьмидесятилетия Пшехотского и, помнится, очень дивился всем тем разговорам, которые легким, застенчивым дымом клубились вокруг юбиляра.
Пшехотский был польских кровей, но вырос в России, был в армии Власова, а после войны долго жил в Аргентине. Самым удивительным событием в жизни Пшехотского был его брак с какой-то, как говорили, редкой, волшебной красоты женщиной, вывезенной во младенчестве с тихого Дона, выросшей в Германии и ставшей потом секретаршей Канариса.
Эту-то редкую красавицу, донскую казачку, Пшехотский тогда просто спас, поскольку все связанные с казненным генералом Канарисом люди находились под угрозой. И не только спас, не только отдал ей всю жизнь, но и в старости, когда донская казачка оказалась прикована к инвалидному креслу, он, Жорж Пшехотский, любил ее как-то совсем уж неистово. Во всяком случае, из дому отлучался только на занятия, а все остальное время проводил у ее инвалидного кресла, читая ей вслух и кормя ее с ложки. Казачка любила роман «Князь Серебряный».
Про коллекцию живописи, якобы собранную Пшехотским и находящуюся в его доме в Нью-Хэмпшире, Трубецкой тоже слышал, но знал, что Пшехотский держит свое собрание в большой тайне и мало кого приглашает в Нью-Хэмпшир.
— При чем здесь профессор Пшехотский? — пробормотал Трубецкой, содрогнувшись при слове «клиент», употребленном Екатериной по отношению к этому сухому и благообразному старику.
— Ему очень нужно, — старательно растягивая слова, сказала банщица, — привезти из Питера какую-то картину. Я точно не знаю какую. Ну, через границу. — Пушистыми ресницами она сморгнула снег, застилавший глаза, и придвинулась ближе к нему. — И вам это будет нетрудно, поскольку в таможне все схвачено.
— Но это же… что? Уголовщина?
Катерина приподняла уголки своих земляничных губ, желая улыбнуться на его дурацкий вопрос, но передумала и не улыбнулась.
— Он платит за эту услугу.
— Какую же сумму? — удивляясь себе, поинтересовался Трубецкой.
— Тыщ, кажется, десять.
— А если поймают? — скривился Трубецкой. — Тюрьмы тоже будет лет десять?
— Да нет, вас никто не поймает. Чего только там не провозят!
— Дайте я подумаю, — ужасаясь, пробормотал Трубецкой, чувствуя, что это все: жизнь его посыпалась, поползла, заволокло ее густым туманом, в котором замелькали тени каких-то вагонов, солдаты с прикладами, шлемы, косые лиловые тени домов, коричневый лик в деревенском киоте, — и все это быстро, с отчаянным звоном…