Любовь фрау Клейст - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В кабинете у профессора Трубецкого горел свет: значит, он там. Янкелевич тяжело перевел дыхание и постучался.
— Yes! — послышался мясистый и словно бы радостный бас Трубецкого.
Чувствуя привычное отвращение, которое всегда вызывал у него этот бас, профессор Янкелевич просунул в щель свое печальное, беспокойное лицо.
— Позвольте зайти?
Трубецкой побагровел дочерна.
— Входите.
И тут же вскочил со своего места, зашарил по столу большими задрожавшими руками. Янкелевич сделал шаг и остановился. Трубецкой стоял, нагнув слегка голову, как будто собирался бодаться, и не смотрел на своего врага.
— Я весьма сожалею, — визгливо и громко от волнения сказал профессор Янкелевич, — тому направлению дела…
Трубецкой не дал ему договорить:
— Весьма сожалеете? — И раскрыл рот, словно собираясь громко расхохотаться, но не расхохотался, а так и остался на время с немного разинутым ртом. Красные от бессонных ночей глаза его загорелись свирепо. — А разве не вы передали моей жене это отвратительное, это недостойное письмо? Нет, вы мне ответьте сперва! Что, не вы?
Вихрь противоречивых мыслей охватил профессора Янкелевича. Главной мыслью была та, что он пришел протянуть руку сострадания, а его унижают и льют на него кипяток оскорблений. Подбородок его затрясся.
— Не я написал это письмо, — пробормотал он, еле удерживаясь от того, чтобы не развернуться и не уйти, хлопнув дверью.
Трубецкой, видимо, тоже боролся с собой.
— Хотели поужинать мною? — мрачно, но уже другим, спокойным почти голосом спросил он. — Хотели поужинать и подавились? Кусок-то застрял в горле! — Он вдруг подмигнул окровавленным глазом. — Теперь я вам не позавидую! Если меня выживут отсюда, вам будет прескверно. А если я здесь задержусь, еще хуже. Ей-богу, не знаю, что вам и сказать-то!
— Вы варвар! — вдруг вскрикнул профессор Янкелевич. — Вы варваром были и им же остались! И мне отвратительно, что я пришел!
— Привыкнете! — глухо, как вода в дагестанском ущелье, пророкотал Трубецкой. — В таких ситуациях прежде стрелялись. Считайте, что я вас убил.
И он все-таки расхохотался, не сводя с профессора Янкелевича своих красных глаз. Янкелевич вдруг понял, что все лучшее и возвышенное, что толкнуло его на то, чтобы прийти сюда, провалилось. Осталось одно: стыд, стыд, стыд. Такой, что хоть впору повеситься.
«Нам двоим на земле нет места», — подумал он, забыв совершенно, что это цитата.
— Прощайте! — сказал он Трубецкому по-русски.
Трубецкой приподнял густые брови и медленно наклонил голову.
«Если бы я был японцем, — корчась от стыда, подумал профессор Янкелевич, — я сделал бы нынче себе харакири. Но нужно, во-первых, ее не бояться. — Он представил смерть так, как всегда представлял ее себе: длинноволосой женщиной с раскосыми закрытыми глазами, и почувствовал, что не бояться ее невозможно. — И кроме того, я не должен любить. А я их люблю. Я люблю их безмерно. И Линду, и Машу».
…Любовь фрау Клейст
Дочитав последние слова в тетрадке, куда его жена записала, как она предала его, спутавшись с грязным чернокожим наркоманом, Алексей Церковный кашлем прочистил горло:
— И что было дальше?
— Дальше было ничего, — ответила она.
— Сочувствую. — И желание еще раз ударить ее охватило его так сильно, что он поспешно отступил на два шага от Полины, чтобы не сделать этого.
— Еще есть вопросы? — спросила она.
Он замахал руками, отгоняя от себя толстогубые цветы, которые вдруг выросли из середины стены, застилая ее лицо, голос, настольную лампу за ее спиной, кусок окна с распластавшимся на нем деревом, небо. Цветы расступились, но одновременно с этим он перестал чувствовать сперва свои руки, потом ноги, потом волосы, которые, оторвавшись от головы, так сильно оголили ее кожу, что вся она быстро и неприятно одеревенела.
В наступившей темноте замелькали обрывки слов. Сначала они просто прикасались к ресницам и рту, но вскоре облепили все лицо и начали мешать ему, как черные мошки, которые вдруг, неизвестно откуда, облепят, мешая гулять, любоваться природой.
Алексея затошнило, но тут на его ослабевшее тело обрушился холод. Оказалось, что он сидел на полу, неловко привалившись к стене, а рядом на коленях стояла Полина, сжимая в руках синее пластмассовое ведро, из которого она только что окатила его холодной водой. Она громко плакала. Губы ее припухли, вылиняли по краям, а в середине налились лихорадочной краснотой, с которой она торопливо слизывала слезы.
— Алеша, ты спал! — простонала она. — Ты заснул!
Он молча смотрел на нее и ничего не отвечал. Ему уже не хотелось ни бить ее, ни кричать, ни возмущаться. Жизнь была кончена. Она еще мигала ему откуда-то издалека, еще немного пульсировала и отсвечивала, но больше ее, этой жизни, не существовало. Он заснул, чтобы не видеть, как она умирала, и теперь, когда он проснулся, она была мертвой.
— Мне «Скорую» вызвать? — спросила Полина, тяжело поднимаясь с колен и громко сглатывая слезы.
— Какую там «Скорую»? — вяло сказал он, следя за ней глазами. — Проваливай к черту.
К дому подъехал школьный автобус, и два мальчика — семи и одиннадцати лет — с очень похожими черноглазыми лицами выпрыгнули из него, толкнули калитку и звонко, бессмысленно разговаривая о чем-то, направились к дому.
Полина быстро ушла на кухню, унося с собой ведро, а он встал и достал из стенного шкафа большое полотенце. Набросив его себе на голову и вытирая лицо, он открыл мальчикам дверь, и они, ничего не заметив, прошли мимо, задели его полураскрытыми, пахнущими школой рюкзачками и, не прерывая бессмысленного и звонкого разговора, начатого в автобусе, наполнили их уже мертвую жизнь своей этой детской крикливою радостью.
* * *Когда-то, в начале их жизни, был остров. Они оставляли машину у моста и по мелкой воде брели к своему заповедному дому.
Весь остров краснел от шиповника. Белые лебеди с воспаленно-розовыми от солнца клювами плескались у берега, потом стряхивали зеленые капли и тихо скользили по блещущей глади.
Остров был маленьким, поросшим густым непролазным кустарником, и там, в этой чаще, был спрятан их дом. Над ним было небо, где вспыхивал белый большой самолет, единственный их и невольный свидетель, который летал очень низко, так низко, что даже слегка было видно пилота.
Один раз на остров забрела веселая старуха с большой мохнатой собакой. Собака с восторгом бросалась за палкой и бурно дышала худыми боками. Другой раз они обнаружили на берегу лилово-загорелого, толстого, с узкими глазами нудиста, неподвижно сидящего на плоском белом камне, как древнее ассирийское божество. Увидев их, он гордо встал и гордо пошел по блестящей воде, неся на вытянутых руках огромный, раздутый, лиловый живот с простодушным детородным органом, вошел в серебристую тень от осоки, присел и поплыл, так что круглый затылок с прилизанным пухом стал сразу похож на резиновый мяч.
Но чаще всего они были одни. Весь остров был их с его небом и морем, и здесь никому до них не было дела.
Они были частью спокойной природы, такой же, как лебеди, красный шиповник, болотце с нагретой и скользкой травою, которая терпко скисала от солнца, и в ней иногда застревали стрекозы.
Андрей засыпал, а она уходила купаться. Спина еще ныла, и руки горели, и грудь была твердой и тоже горела; она погружалась в прозрачную воду с разлетевшимися во все стороны мальками, отталкивалась от илистого дна и долго плыла — одиноко, свободно, как будто бы и не плыла, а летела.
Тогда было так хорошо, что всякий раз, возвращаясь к машине, Даша начинала мучиться страхом, что это конец. Она повторяла Андрею, что так должен выглядеть рай, но никогда не договаривала того, что приходило ей в голову: в раю не живут, из него выгоняют.
И Нина, зачатая здесь же, под небом, широко разостлавшим свою голубизну, внутри лиственного звона и океанского шума, которые сливались, закручиваясь в один очень сложный, сияющий звук, — и Нина была подтверждением рая. Они покидали его не пустыми.
Визит к психологу закончился плохо: Нина проплакала всю обратную дорогу. Ни Юра, ни Даша не знали, о чем она разговаривала с высокой веснушчатой женщиной, которая неожиданно вызвала у Даши почти отвращение своей глянцевой и очень бледной, подвижной шеей, не идущей к ее хитрому, румяному и, несмотря на все старания казаться участливым, равнодушному лицу.
Как только она повела Нину к себе в кабинет и Нина пошла, ссутулившись, обреченно оглянувшись на родителей, покорно и одновременно вызывающе — потому что выражение ее худенькой напрягшейся спины было и покорным, и вызывающим одновременно, — Даша поняла, что не нужно было приходить сюда, не нужно было добиваться именно этой, считавшейся очень знаменитой докторши, потому что все, что случилось с Ниной, должно было случиться.