Горящий рукав - Валерий Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главное, что и он тоже теперь держал в голове эту фамилию и наверняка совещался со своими – что делать? В то время уже не принято было "убирать" – в то время уже было принято у властей уступать, успокаивать разбушевавшихся. И безудержному Конецкому многое удавалось.
Книги его были такими же "горячими". Записи плаваний – то в незнакомый и суровый океан, то в манящие всех страны Запада – влекли читателя, дразнили простором и удалью, наполняли ветром грудь, расправляли у читателя плечи. Книги были такими же подвижными, как волны, – одна книга перехлестывалась в другую, они перемешивались.
Из отстоявшихся, устойчивых вещей остались, на мой взгляд, ранние повести с четкими сюжетами и трогательные и беспощадные портреты морских "корешей", среди которых, на мой взгляд, самый лучший -
"Невезучий Альфонс". Однако не вся могучая натура Конецкого уместилась в обложках – он постоянно клокотал, нападал на коллег, излучал какую-то неустроенность и воинственную обиду: как бы все чем-то задолжали ему, что-то недодали, не так низко поклонились. И это при том, что у многих из нас, особенно в Пен-клубе, и заслуг, и обид тоже хватало. И то, что он и здесь хотел непременно быть и самым первым, и самым обиженным, вызывало разлад. Помню великолепное его семидесятилетие в Пен-клубе, проведенное директором Цветковым на военно-морской лад, с "рындой", тельняшкой, с построением всех членов клуба. Помню, Битов подарил Виктору Викторовичу настоящую боцманскую дудку.
Конецкий был очень растроган, но в конце, как это он любил, устроил скандал, сцепившись с Александром Моисеевичем Володиным, несколько раз с напором повторив свою версию того, как Володин, работая воспитателем в общежитии, "собирал материал" для "Фабричной девчонки". Володин, обидевшись, ушел и вечером позвонил Штемлеру, доброму ангелу Пен-клуба и вообще всех писателей, и сказал, что выходит из Пен-клуба, раз его оскорбляют там. Конечно, писатели не только должны писать, они должны еще время от времени "распускать перья", и Конецкий делал это регулярно, не считаясь с окружением, но, безусловно, воздействуя на него. При этом было ясно, что звонить
Конецкому и просить его извиниться было бесполезно – это вызвало бы лишь фейерверк самых крепких морских ругательств. Какие там существуют? "Малый морской загиб", "Большой морской загиб"? Это было бы интересно в другое время, но данному случаю не помогало никак, а лишь все бы сильней накалило. Тем не менее вспоминаю я те дни в сладкой тоске: какие люди у нас там ругались!
Жизнь книг после смерти писателя – особая, весьма острая тема.
Некоторые писатели словно и не писали своих книг: те живут отдельно, сами по себе. Другим книгам необходим живой автор, они как-то наполняют и поднимают друг друга. Конецкий был нужен своим книгам, как музыкант нотам, – он их оживлял, дополнял. Без него книги потеряли важную составляющую. А как сложится жизнь наших книг в будущем, не знает никто.
Имя его, надраенное до блеска, сверкает и сейчас. Его боготворят моряки, хотя многих из них он обидел, как и коллег по перу. Именем его называют корабли. Его знают и те, кто книг не читает. Он все правильно сделал, хотя бы потому, что каждый коллега, только спроси его, тут же возбужденно расскажет историю, в которой Конецкий был не прав, но отпечатался навеки.
ДОМ ТВОРЧЕСТВА
Еще не будучи никаким начальством, мы допускались в комаровский Дом творчества не в лучшее время – с середины января, после школьных каникул. Но мы делали это не лучшее время – лучшим! Стоило только получить путевку – сложенную пополам бумажку с голубой фотографией
Дома творчества на обложке, – как сразу же во всем теле начиналась сладкая ломота, предчувствие наслаждений. И вот швырялись в сумку теплые вещи, бережно укладывалась рукопись забуксовавшего вдруг шедевра – и в Комарово, вперед! В Комарово все образуется! С такими надеждами, с таким облегченьем – куда можно умчаться теперь?
С первым сладким вдохом чистого морозного воздуха на платформе при выходе из вагона начиналась новая счастливая жизнь, почти не соприкасающаяся с прежней, городской. Снег на елках и под ними сиял, каждая снежинка переливалась сине-зелено-красным огоньком. Небо тут всегда было голубым, безмятежным и безоблачным. Помню, я обычно подпрыгивал, бил рукою по ветке, чтобы запомнить этот момент, смотрел, как сверкает снежная пыль, слетая на разгоряченные щеки и лоб.
Вот жизнь! Прежняя казалась недоразумением: что заставляет людей месить серую грязь, втискиваться в тесные и душные трубы метро, и так день за днем? Если ты что-то собой представляешь, можно заявить о себе где угодно, и лучше всего это получится здесь, где ничто не мутит твой разум и все лучшее в тебе поет и ликует.
От платформы мы шли по узкой Кавалерийской улице, среди деревянных финских домов за хилыми оградами. Улица казалась сияющей "снежной трубой". Нижний полукруг – глубокий снег, протоптанный и вздымающийся по краям, верхний полукруг – согнувшиеся под снегом с двух сторон и смерзшиеся посередине белые ветки высоких деревьев.
Как только ты входил в этот перламутровый коридор, в конце его возникало одно и то же видение, ставшее почти ритуальным: появлялся удивительно гармоничный в этом овале черный человек. У него были ноги колесом, чудно вписывающиеся в общий овал улицы. На голове был треух с торчащими ушами. Черные рукавицы слегка свисали с рук.
Говорили – это был кочегар с дачи Черкасовых в конце улицы, у обрыва. Мы с ним сближались, и по мере сближения поднималось ликование: раз эта неизменная фигура встречает тебя год за годом, и сейчас тоже – значит, и в этот раз все будет так же великолепно, как всегда! Холл, залитый солнцем, узкую лестницу, коридор пролетал одним махом – будто ты не только что сюда приехал, а уже великолепно здесь отдохнул.
Войдя в затхлый пенал номера, я сразу же, радостно сопя после холода, начинал с грохотом передвигать мебель: здесь тебе предстояло жить месяц, и все должно быть расставлено идеально!
Ближе к окну ставился письменный стол, к нему с дребезжаньем придвигалась полка. Кровать и раздвижной диван уходили в глубь комнаты, между ними вдвигался низкий журнальный столик – это будет уголок отдыха и блаженства. Мебель была старая, обшарпанная, пятидесятых годов, поэтому я волохал ее смело, не жалея. Потом стоял, любуясь сделанным: нигде в другом месте нельзя было изменить все к лучшему так быстро и легко.
За таким началом и все следующее должно идти так же!
Иногда после этого вдруг наступала сладкая истома, вызванная перенасыщением организма кислородом, – ты падал на кровать и при ярком солнечном свете спал несколько часов кряду. Сны были легкие, светлые, не похожие совсем на тяжелые городские.
Но чаще заснуть не удавалось – не успевал я закончить перестановку мебели, как раздавался лихой стук в дверь и входил веселый Саша
Житинский.
– Приехал?
– А как ты узнал?
– А кто еще такой грохот поднимет, на весь дом?
– А ты в каком номере?
– Да как раз под тобой! Ну что?
И начиналась веселая комаровская карусель, иногда длившаяся сутки, порой неделю, а иногда и весь срок!
Отметив прибытие, замечали, что на улице стало уже темнеть, зато засияли окна столовой напротив. Прикрывая горло рукой, чтобы не простудиться, перебегали снежный двор и врывались в стеклянную столовую, жадно втягивали запахи не забытой за год здешней еды – еда была скромная, "больничная", как называли ее мы, но поскольку она ассоциировалась с другими радостями, то радовала и она. Озирали тусклый зал. Приехали все – друзья, с которыми не общался целый год, а если и общался, то не так! Старались усесться вместе – Житинский,
Попов, Прохватилов. Максимов, Толстоба, Ира Знаменская. Было не расстаться полночи, сбивались у кого-нибудь в комнате, иногда и на сутки. И все равно – наступал самый сладостный момент: оторвавшись от всех, ты наконец входил в свою комнату, полный хозяин своего пространства и времени, вольный распорядиться им как угодно! А любили мы все одно и то же. Писать!
Вынимались из папочки листочки. Как и все мастеровые, я любил и чисто чувственную сторону дела: сладострастно брякал над ухом кнопками в коробочке, разглядывал черновики, в нужном порядке прикалывал их к полке, вонзая в них жало кнопок. Потом откидывался на стуле, оглядывал стол, с приятной натугой поднимал с пола тяжелую пишущую машинку, расчехлял. Иногда этого удовольствия хватало для первого раза: начало положено, и ты мог сладко уснуть. Но работа затягивала все больше. Стук машинки – один из лучших звуков на свете, трудно не заслушаться им, вовремя остановиться. Но что значит
– вовремя? Затем ты и приехал сюда, потому что тут все время – твое, распоряжайся им как угодно. Закончишь страницу, сладко потянешься, глянешь на часы. Господи, полвторого уже! Заработался! Но это не тревога, а счастье. Это в городе надо время рубить на куски, а здесь оно твое, безраздельно. Ныряешь опять. Выныриваешь. Ого! Чувствуя себя настоящим богатырем, дергаешь заклеенную дверь на балкон, сухая белая бумагу рвется, выходишь на мороз. Половина окон в доме сияет, сквозь открытые форточки доносится треск машинок – оттуда быстрый, уверенный, отсюда вдумчивый, редкий, а в этом светящемся окне тишина, видно, пишут пером. Но главное – все тут твои друзья, коллеги, наедине с тем же счастьем, что и ты. Это вселяет бодрость, уверенность – раз столько взрослых, неглупых людей занимается этим всю ночь напролет, значит, это дело действительно упоительное. Весь поселок спит, дома темные, и только мы счастливые, бодрствуем. Те комаровские ночи – главное счастье в жизни.