Новый Мир ( № 9 2013) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, в тот момент я был на пределе своего вдохновения, потому что расчувствовался до того, что стал поглаживать обложку последней книги, которой предназначалась узкая щель на уже заполненной полке, и даже поцеловал ее несколько раз. Еще подумал: надо хоть посмотреть, кого целую, вдруг Акутагаву или Музиля (а в общем, какая разница), и посмотрел. Оказалось, что я целовал Михаила Осоргина, которого никогда не читал. Глуповато получилось с Осоргиным, мне сразу стало неприятно (хотя, признаться, кого я ожидал на его месте: Гоголя, Моравиа, Кортасара, — с кем я собирался целоваться?), и, чтобы избавиться от непонятно откуда взявшегося ощущения гадливости, я решил почитать, немного, десяток строчек, этого автора. Раскрыл почти посередине, наугад: «Ее пристроили к торговому каравану, где только двое сносно объяснялись по-русски. Она была единственной женщиной в караване и была одета, как все, в тяжелые меха, кожаные штаны, валяные сапоги, ушастую шапку и башлык. Никто не спрашивал, кто она такая и зачем едет: пустое любопытство чуждо равнодушному и сосредоточенному монголу. Большую часть пути приходилось ехать верхом. Теперь начиналась настоящая Гоби, бескрайняя пустыня, песчаная скатерть со складками мягких и скалистых холмов. От Кяхты до Урги в пути еще попадались населенные места, станционные домики, небольшие монастыри, и было немало встречных; за Ургой все это исчезло, и резко изменилась не только природа, но как будто и самая раса редких кочевников».
Совершенно непонятно, зачем было целовать Осоргина. А теперь, когда я прочитал осоргинский абзац, гадливость только усилилась: Осоргина абсолютно не стоило целовать ни как его самого, ни за его роман, который назывался «Книга о концах» [3] , ни за его Наташу с кочевниками — никак его не следовало целовать. Осоргина можно было поцеловать только в одном случае: как текст, просто как анонимный текст, — но для этого не нужно было знать, что это именно Осоргин, потому что, узнав, что это Осоргин, я понял, что поцеловал именно Осоргина, а не Итало Звево, не Бруно Шульца или Газданова, и тем самым выказал ему предпочтение перед другими, хотя Осоргин ничуть не лучше, а — прочитав, я могу утверждать — похуже многих других, более достойных моего поцелуя. Это как в ночном кошмаре: целуешь с умилением маленького мальчика, потому что он такой маленький, чистенький и голенький, а смотришь — на его месте потный, неопрятный дядька с усами, и говорит: «Чего это вы лезете ко мне со своими поцелуями?». И получается, что я сам виноват: что это не Осоргин вскочил ко мне в руки, а я чуть ли не выискал его среди книг, чтобы поцеловать нарочно. Не подобрать слов, как все это гадко вышло с поцелуем. Хоть отплевывайся.
Что теперь с ним делать? Как избавиться от ощущения, что ты гонялся за Осоргиным, чтобы его поцеловать? Как теперь доказать Осоргину, что ты и целовать-то его не хотел, что целовал его просто так, от себя, а не его именно. Можно, конечно, в отместку не ставить его на полку, а поставить кого-то другого, нецелованного, но тогда снова получится, что я его выделяю среди других, выношу из перечня книг на полке, избираю поцелуем, как Иисус Иуду, и тем самым ставлю его вне остальных.
Или можно для справедливости перецеловать все остальные книги на полке: но теперь, после поцелуя с Осоргиным, я буду каждый раз думать, кого именно целую и за что, каждый мой поцелуй будет адресным и конкретным, к тому же мне напрочь расхотелось целоваться с книгами — все испортила эта сволочь Осоргин. И так скверно, и так, и ничего сделать нельзя. Фатальным поцелуй с Осоргиным вышел. Теперь все, абсолютно все испорчено. И обидно, что все из-за одного-единственного Осоргина, не из-за Хандке, Левкина, Генри Миллера или Бротигана, которых я люблю, любил несравнимо больше Осоргина, которого я вообще не любил, не читал и не хотел читать никогда. Ладно — поцелуй, о поцелуе можно забыть, это не так важно уже сейчас, дело в другом. Осоргин — не тот Осоргин, которого я целовал, а Осоргин сам по себе, без меня, тот Осоргин, что написал «Книгу о концах», — так вот, этот сам-по-себе Осоргин умудрился испоганить мою, казавшуюся такой идеальной, такой справедливой, такой честной, систему, одним своим присутствием он развалил ее к черту, растоптал весь порядок, саму идею свободы книг от меня. То, как он ко мне отнесся, то, как он обошелся с моими самыми искренними, самыми добрыми и честными намерениями в отношении всех книг вообще, внесло непоправимый разлад, пропасть между книгами и мной.
Теперь я уже не мог испытывать к ним тех чувств, какие вызывают маленькие дети: книги уже не были для меня ни голенькими детьми, ни висящими в ряд тушками кроликов. Я ощущал, как они безвозвратно становятся самими собой, и снова боялся, до паники, до истерики боялся посмотреть на полку: я был уверен, что взглянув на них, обязательно увижу, как кто-то, похожий на Моравиа, стоит рядом с кем-то, похожим на Лоуренса, а тот, в свою очередь, — с кем-то, похожим на Фурнье, а далее кто-то, похожий на Онетти, соседствует с кем-то, похожим на Лакснесса, а за ними кто-то, похожий на Майринка, прижимается к кому-то, похожему на Ибаньеса, а тот, что похож на Ибаньеса, прилип к тому, кто похож на Гомбровича, а за ними сплошным потоком: кто-то, похожий на Рансмайра, кто-то, похожий на Кундеру, кто-то, похожий на Лосева, кто-то, похожий на Лагерквиста, кто-то, похожий на Рильке, — и все они похожи только на самих себя, не на друг друга, не на кого-то другого, а только на самих себя.
Этот, последний, способ расстановки книг был самым отвратительным изо всех придуманных, он не предлагал никакой свободы, наоборот: он сажал книги в самих себя, как в крепость, не оставляя никакого выхода и даже надежды изобрести этот выход не оставляя.
Я был совершенно разбит и подавлен. Когда ложился спать, читать ничего с собой не взял, хотелось только поскорей заснуть и не видеть книги во сне, хотелось себя обмануть, что книг не существует совсем, ни одной, что я их придумал, а на самом деле их нет и никогда не было, это все моя фантазия и я ей хозяин: захотел — подумал о них; перестал думать — они пропали, — что книги существуют только в моей голове, только у меня в мыслях и ни у кого больше, что все остальные люди живут, не представляя даже, что кто-то мог нафантазировать такие вещи, как книги, а я смотрю на их счастливые лица и думаю: никому никогда не расскажу, что я придумал книги, никто не узнает, что такое книги, для чего они и что с ними делать, это моя выдумка и останется только моей навсегда.
У каждого в голове своя идея: кто-то придумывает газированную воду, кто-то — разноцветные пузырьки к ней, кто-то — миры на других планетах, — а я придумал себе книги и, чтобы никто другой о них не узнал, построил кладбище, где на могилах стоят гранитные памятники, на которых написано: «Александр Аникст. „Трагедия Шекспира ‘Гамлет‘”», или даже проще — «Шекспир. „Гамлет”», или «Николай Гоголь. „Мертвые души”», или — почему нет? — «Нора Галь. „Слово живое и мертвое”», — и так до горизонта, все пространство в могилах книг, на которых можно прочитать лишь фамилию автора и название, а сами книги ни открыть, ни прочитать невозможно, потому что гранит, из которого они сделаны, никогда не распахнется и не расскажет ни их сюжета, ни его смысла — ничего. И я стою веками перед ними, словно кладбищенский смотритель, и наблюдаю, как ветры и дожди смывают краску надписей с каменных обложек, разъедают позолоту букв и книги превращаются в одинаковые, неотличимые друг от друга надгробья. А люди, посещающие кладбище, ходят и спрашивают меня как единственного знающего все об этих книгах: «Кто здесь лежит? А кто здесь? А кому этот памятник? А это кто был?» — и я им рассказываю: «Это Юрий Домбровский, „Факультет ненужных вещей”, а это Герман Гессе, „Игра в бисер”», — хотя на самом деле — и я это помню очень хорошо — тот, на кого я показал как на Домбровского, — Кэндзабуро Оэ, а вместо Гессе — Кальвино. Но какая этим людям разница: Кальвино это или Гессе, — если они никогда их не читали и фамилий таких не слышали, и забудут о них через секунду, и памятники все на одно лицо: надгробье Гессе точь-в-точь как Кальвинино, и ничто не говорит, что там именно Гессе, а не Кальвино. Ведь если я один знаю, чем различаются Гессе и Кальвино, то не важны эти отличия и даже то, что Гессе и Кальвино существовали когда-либо на самом деле. Различия между книгами появляются в голове у разных читателей, а если читатель один, то и книга одна, а значит, абсолютно несущественно, как она будет называться: «Жизнь Иисуса» или «Иуда Искариот».
На этом месте сон неожиданно прервался обвалившейся полкой: неожиданно не для меня вообще, а для того меня, что спал и видел сны о мертвых книгах. Оставшуюся часть ночи я проспал без сновидений и день встретил, как мне казалось, ясным и бодрым осознанием происходящего. Книги все так же лежали на полу, разве что еще больше потрепанные и помятые, полка по-прежнему была цела, вот только сосед Анатолий весь день не приходил. Но я особенно не переживал за него, я знал, что рано или поздно он все равно придет, сосед Анатолий уже полностью включился в мою ситуацию и не мог самостоятельно из нее выйти: я расставляю книги — полка падает — приходит сосед Анатолий и вешает ее на место, и так далее, все повторяется. У каждого в этом круге свое место и своя роль: и у меня, и у полки, и у соседа Анатолия — и каждый понимает, что напрямую зависит от других, и не может самостоятельно из него выйти. Пока существуют полка, я и сосед Анатолий, я должен расставлять книги, полка падать, а сосед Анатолий приходить и вешать ее на стену. И это никакой не механизм, не программа, а коллективное творчество, то, что, если хотите, называется мистерией. Поэтому сосед Анатолий чувствует, понимает, что не я нуждаюсь в нем, а он — в нашей полке и во мне, и не может не прийти.