Волшебная дорога (сборник) - Геннадий Гор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды Зина пришла с Петуховым. У Петухова было странное, возбужденное лицо, и он все говорил:
— Зина Никлавна.
— А? Что? — рассеянно спрашивала Зина.
— Зина Никлавна, — говорил Петухов.
И Петр Иванович обратил внимание на его глаза, лихорадочные и нежные, и на то, как он смотрел на Зину.
— Зина Никлавна, какая вы!
— А? Что? — рассеянно спрашивала Зина.
— Какая вы! Ну, словом…
И Петру Ивановичу было даже смешно: ну и дурак. Уж не влюбился ли он? Какой дурак. Еще вчера ухаживал за Ольгой.
И каждый день стал приходить Петухов. Иногда он приносил цветы. И все говорил:
— Зина Никлавна, какая вы.
— Какая? — спрашивала Зина.
— Ну, такая. Вы сами знаете, какая.
— Ах, оставьте.
Но однажды Петухов пришел в новом костюме, торжественный и без цветов.
— Зина Никлавна, — сказал он. — Я хочу вам сказать несколько слов.
— Ну?
— Видите ли. Ну, вы сами понимаете: у вас комната двадцать метров и кухня — и у меня комната тридцать метров и телефон. Мы можем выменять отдельную квартирку, конечно с приплатой. У вас шкаф — и у меня шкаф. Но я думаю, что нам надо будет мебель свою продать и поискать красного дерева.
И Петр Иванович, который стоял на подоконнике и слышал все это, чуть не умер со смеху: «Ну и дурак, боже мой, какой дурак. И как он смешно объясняется в любви: „У меня шкаф — и у вас шкаф“».
Но они не слышали его смеха.
Зина сказала:
— Как вам не стыдно, Петухов. Ведь у меня же каких-нибудь шесть дней тому назад умер муж. Вы же сами должны понимать.
— Что вы сказали? — спросил Петухов.
— У меня шесть дней тому назад умер муж.
— Как это он умер? — усмехнулся Петухов. — И как это мы не видели, как он умер? И где, спрашивается, его могилка? Уж очень незаметно он умер.
— Вы же сами знаете, не говорите… Замолчите. Прошу вас.
— Нет. Я не могу замолчать. Вчера я его видел, вашего покойника.
Тут Петр Иванович прислушался, удивленный и даже испуганный.
— Вчера я его видел, вашего покойника, в трамвае номер семь, возле Сенной, и с бабой. Да, с бабой. И он даже мне подмигнул, ваш покойничек. Адреса, правда, не сказал, хотя я его и спросил. А баба, что была с ним, спрашивала про вас, очень ли вы расстраивались. Так что не расстраивайтесь, Зина Никлавна. Вот что я вам хотел сказать. Не надо расстраиваться.
Зина упала в кресло и заплакала. А Петр Иванович, бессильный, на подоконнике закричал:
— Он врет! Он врет! Я здесь! Я здесь!
Но, разумеется, его никто не слушал, потому что его не было слышно.
Дальше все произошло как в страшном сне. Петухов принес свои вещи, самые необходимые. И Зина смотрела на это, словно так и должно быть. Потом Петухов стал бриться и, подняв Петра Ивановича, унес его на кухню и сам потом включил штепсель, чтобы вскипятить воды. И Петр Иванович смотрел с подоконника, как он брил свое длинное глупое лицо.
Вечером Петухов обнял Зину. И она обняла его. И Петухов начал целовать ее мелкими поцелуями и трогать, словно желая показать, что она, Зина, принадлежит ему, что он здесь хозяин.
И Петр Иванович старался не смотреть в их сторону, но он все слышал. И как было не слышать, когда все это происходило рядом с ним.
— Милый, — сказала Зина Петухову таким же голосом, каким она говорила это Петру Ивановичу.
И Петр Иванович думал: «Такого дурака, такого дурака… Неужели она полюбила его так скоро?»
Это было страшно: смотреть с подоконника, как жена обнимала другого, его жена, его Зина.
И Петр Иванович думал, желая успокоить себя: «А что, если бы я умер? Ведь она вышла бы за другого. Ведь для нее меня нет здесь, в комнате. И кроме того, Петухов обманул ее, сказав, что видел меня в трамвае. Она думает, что я бросил ее, и мстит мне. Да, она мстит. Она не может любить Петухова».
А Петухов, самодовольный, когда Зина уходила, примерял сорочки Петра Ивановича и его костюмы. Зина приходила и уносила Петра Ивановича на кухню и включала штепсель. А потом они сидели с Петуховым и пили чай.
Замедление времени
1
У Герберта Уэллса есть необыкновенный рассказ. Он называется «Калитка в стене».
Погруженный в обыденность, в суету и сутолоку жизненной прозы, герой уэллсовского рассказа очень редко открывал свою поэтическую калитку. Но каждый раз, открывая ее, он попадал в удивительный мир.
У каждого из нас есть своя калитка. За моей калиткой — двадцатые годы.
Люди двадцатых годов были гораздо наивнее нас. Они еще ничего не знали об антимире и очень мало о том, что каждое существо как бы заранее задано и записано на математически-химическом языке, который ученые называют генетическим кодом. Юноша, разговаривая с девушкой, не смотрит на нее сквозь призму опыта, омраченного знанием о Хиросиме и Освенциме. Живую и прекрасную оболочку Земли, только что нареченную биосферой, еще не нужно было защищать от расхитителей.
Может, поэтому в поэзии двадцатых годов жило ощущение вечной юности, словно все только что началось — и реки, и птицы, и деревья.
Я был еще школьником. Писал стихи. Произносил лирическое имя Хлебникова так, словно оно могло отпереть мне мир: океаны, века и звезды, запертые в строки и строфы его поэм. Наследником Хлебникова мне виделся Тихонов, чтобы услышать его, я переступил порог старого дома на Фонтанке, где на дверях висела табличка: «Союз поэтов».
О поэтах я знал по учебнику, всегда представлял их как нечто сугубо отдельное, и слово «Союз» смутило меня новизной неожиданного смысла.
На стульях сидели поэты и поэтессы. Их было намного больше, чем в учебнике литературы. Забившись в углу, я ждал Тихонова. Но он не пришел. И первым поэтом, стихи которого я услышал, оказался Даниил Хармс.
Уж не сошел ли он с раскрытой страницы «Пикквикского клуба»? Гость в помолодевшем столетии, пришелец одновременно из прошлого и из будущего.
Он был здесь, в большой комнате, среди людей, одетых так же, как и я, связанных друг с другом прочной связью времени, но, казалось, всего шаг отделял его от того неведомого, у которого нет стен и нет границ, — от истоков, где начинается песня и сказка.
Глазами Хармса смотрел на мир поэт, словно занявший свежесть своего зрения у палеолитических охотников, а свой ритм — у детей, сочинявших считалки. И несмотря на первобытную свежесть этого поэтического зрения, чувствовалось в нем нечто неуловимо зрелое, связанное невидимыми нитями с опытом века. Казалось, о той сверхъестественной сложности и новизне, которую открывал век своими телескопами, микроскопами и центрифугами, кто-то пытался поведать с помощью причудливой логики детской сказки или песенки.
Разумеется, это мои сегодняшние мысли о Хармсе, а не те, которые охватили меня на Фонтанке в Союзе поэтов.
Передо мной стоял высокий, очень красивый человек в длинных шерстяных чулках андерсеновского героя и строил из слов мир, вызывал веселых духов детства. Слова его открывали калитку, о которой писал Уэллс.
Спустя три года, уже студентом и начинающим писателем, я познакомился с Хармсом и попал в его комнату на Надеждинской (ныне улица Маяковского). На стенах, оклеенных серой оберточной бумагой, висели картины Петра Ивановича Соколова, того самого, о котором его друг Заболоцкий писал:
По лугу шел красавец Соколов,Играя на задумчивой гитаре,Цветы его касались сапогов…
Петр Иванович Соколов с толстыми, чувственными губами едва ли был красавцем, но цветы действительно касались его сапог. Об этом говорили его картины. В них человек по-хлебниковски и по-заболоцки был вписан в природу.
Друг Хармса и Заболоцкого Соколов был любимым учеником крупнейшего мастера XX столетия Петрова-Водкина и характернейшим представителем двадцатых годов, эпохи интенсивных и напряженных поисков в живописи.
Петров-Водкин, Альтман, Тырса, Лапшин, Лебедев, Филонов, Пакулин, Самохвалов, Пахомов, Чупятов, Карев, Акимов, Рудаков, Конашевич, Траугот это были художники, сумевшие с помощью цвета и линии проникнуть в поэтическую суть, в дух времени. Их картины и рисунки — глаза века, открывающего в лицах, в событиях, в пейзаже неповторимые черты первых лет Революции.
Петр Соколов иллюстрировал ранние книги Н. Чуковского и М. Слонимского, работал в Детгизе, обучал эвенков, нанайцев и ненцев живописи в мастерской Института народов Севера. Он научил их понимать и ценить художественные истоки народного творчества, и, уча их, сам у них учился. Необычайная свежесть колорита, острота и новизна рисунка, своеобразие текущей, как песня, композиции, одевающей предмет музыкой красок, — все это было, наверно, тем миром, который был открыт нашими предками и сохранился в своей первозданности в рисунках детей, в песнях ненецких и нанайских охотников, в древних сказках, где заперто и спрессовано время.