Смотри на арлекинов! - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ЛУИЗА (оглядев кресло и усевшись в него). Жаль. Знаешь, я раньше здесь часто бывала! В восемнадцать мне даже довелось полежать на этом рояле. Олди Ландовер был скотом – уродливым, немытым, но совершенно неотразимым.
ВАДИМ. Послушай, Луиза, я всегда находил твой привольный, фривольный стиль очень пикантным. Но теперь уже скоро ты переберешься в этот дом, и нам не повредит немного респектабельности, не так ли?
ЛУИЗА. Придется сменить этот синий ковер. «Стейн» глядится на нем, как айсберг. И потом, здесь должно быть буйство цветов. Столько больших ваз и ни единой стрелиции. В мое время тут целыми кустами стояла сирень.
ВАДИМ. Сейчас, видишь ли, октябрь. Слушай, мне неприятно задавать тебе этот вопрос, но там не твоя кузина ожидает в машине? Это было бы неприлично.
ЛУИЗА. Неприлично, мать честная. Да она раньше завтрака не встает. О, сцена вторая.
БЕЛ в одних только шлепанцах и дешевых бусах радужного стекла – сувенир из Ривьеры – сходит на другом конце гостиной, за фортепьяно. Уже почти завернув на кухню, уже показав нам затылок красавца-пажа и нежные лопатки, она вдруг осознает наше присутствие и. возвращается.
БЕЛ (обращаясь ко мне по-русски и равнодушно косясь на изумленную гостью). Я безумно голодная.
ВАДИМ. Луиза, дорогая, вот моя дочь, Бел. Она вообще-то разгуливает во сне, отсюда эта, э-э, неприбранность.
ЛУИЗА. Алло, Аннабель. Неприбранность вам очень к лицу.
БЕЛ (поправляя Луизу). Иза.
ВАДИМ. Изабель, это Луиза Адамсон, мой давний друг, она только что вернулась из Рима. Надеюсь, мы будем с ней часто видаться.
БЕЛ. Как поживаете (без знака вопроса).
ВАДИМ. Ну ладно, Бел, беги, накинь что-нибудь. Завтрак готов. (Луизе.) Не хочешь с нами позавтракать? Яйца вкрутую? Кока с соломой?
Бледная скрипка восходит по лестнице.
ЛУИЗА. Нет, мерси. Я ошеломлена.
ВАДИМ. Да, кое-что отчасти вышло из-под контроля, но ты увидишь, она – особенный ребенок, других таких нет. Все, что нам нужно, это твое присутствие, твое влияние. Привычку разгуливать в чем мать родила она унаследовала от меня. Райские гены. Забавно.
ЛУИЗА. У вас здесь нудистская колония на двоих или миссис О’Лири тоже принимает участие?
ВАДИМ (со смехом). Нет-нет, по воскресеньям ее здесь не бывает. Все в порядке, уверяю тебя. Бел – понятливый ангел. Она…
ЛУИЗА (вставая, чтобы уйти). Вон она бредет на кормежку.
БЕЛ сходит по лестнице, одетая в коротенький розовый халат.
Ладно, я еще забегу перед чаем. Джейн Кинг повезет Фэй в Роуздейл на игру в лакросс. (Уходит.)
БЕЛ. Она кто? Из твоих бывших студенток? Драма? Красноречие?
ВАДИМ (в быстром движении). Боже мой! Яйца! Наверное, уже в нефрит обратились. Идем. Я ознакомлю тебя с ситуацией, как говорит твоя классная дама.
6
Первым сгинул рояль – спотыкливые носильщики айсбергов выволокли его и свезли в подарок школе, в которой училась Бел и которую я имел причины задабривать: я человек не очень пугливый, но уж если пугаюсь, то до смерти, а при второй нашей беседе со школьной наставницей мои попытки изобразить разгневанного Чарльза Доджсона не провалились полностью лишь благодаря сенсационному известию о моей скорой женитьбе на безупречной светской даме, вдове самого благочестивого из наших философов. Напротив, Луиза избавление от этого символа роскоши восприняла как преступление и личную обиду: такой концертный рояль, говорила она, стоит по крайности столько же, сколько ее старенькая «Геката» с откидным верхом, и она вовсе не такая богатая, как мне, по-видимому, кажется, – утверждение, представляющее логическую загвоздку: ложь на ложь не дает правды. Я умиротворил ее, постепенно заполнив музыкальную гостиную (если позволено вдруг превратить временной ряд в пространственный) обожаемыми ею модными штучками – поющей мебелью, крошечными телевизорами, стереорфеями, портативными оркестрами, все лучшими и лучшими видео, приспособлениями для дистанционного включения и выключения всех этих штуковин и приспособлением для автоматического набора телефонных номеров. Бел она подарила на день рождения машину для засыпания, «издающую Шум Дождя», а в ознаменование моего дня рождения исковеркала бедному неврастенику ночь, раздобыв за тысячу долларов ночные часы «Пантомима» с двенадцатью желтыми спицами вместо цифр на черном лице, отчего они мне представлялись слепыми или изображающими слепоту – на манер какого-нибудь отвратительного попрошайки в гнусном тропическом городе; в виде компенсации жуткое изделие оснастили секретным лучом, который отбрасывал на потолок моей новой спальни арабские цифры (2:00, 2:05, 2:10, 2:15 и так далее), уничтожая священную, совершенную, ценой мучений достигнутую непроницаемость ее овального окна. Я пригрозил купить револьвер и выпалить этим часам прямо в рыло, если она не отправит их назад тому извергу, который их продает. Взамен появилась «вещь, специально созданная для людей с оригинальными наклонностями», а именно стойка для зонтов в виде громадного сапога с серебряными нашлепками, – «что-то странно привлекало ее в дожде», как сообщил мне ее «аналитик» в одном из самых глупых писем, какие человек когда-либо писал к человеку. Привлекали ее и мелкие, дорогие зверушки, но тут уже я уперся, и ей так и не удалось получить длинношерстного чихуахуа, бывшего предметом ее хладного вожделения.
От Луизы-интеллектуалки я многого не ожидал. Единственный раз, что я видел ее проливающей крупные слезы, сопровождаемые интересными подвываниями неподдельного горя, это было в первое воскресенье нашего брака, когда во всех газетах появились фотографии двух албанских писателей (плешивого старого эпика и длинноволосой женщины, составляющей детские книжки), поделивших между собой ту самую Престижную Премию, о которой она всем говорила, что в этом году ее наверняка получу я. С другой стороны, мои романы она всего лишь наспех пролистывала (ей, правда, пришлось с чуть большим тщанием прочесть «Королевство у моря», которое я в 1957-м начал медленно вытягивать из себя наподобие длинного мозгового червя, надеясь только, что он не порвется), в то же время пожирая все «серьезные» бестселлеры, о коих толковали ее прожорливые товарки, составляющие Литературную Группу, в которой ей нравилось изображать жену писателя.
Я обнаружил также, что она считает себя знатоком Современного Искусства. Она гневно заполыхала, когда я вслух усомнился в том, что восторги по поводу зеленой полоски на синем фоне хоть как-то соотносятся с данным оной в глянцевитом каталоге определением, согласно которому эта полоска «создает истинно Восточную атмосферу внепространственного времени и вневременного пространства». Она обвинила меня в том, что я пытаюсь разрушить ее мировоззрение, утверждая – из склонности к шутке, как ей мечталось, – будто лишь обыватель, замороченный напыщенными кретинами, живущими писаниной о выставках, способен стерпеть тряпье, кожуру и замызганные бумажки, извлеченные из помойки и обсуждаемые с применением таких оборотов, как «теплые всполохи цвета» и «добродушная ирония». Но, может быть, самой трогательной и трагичной была ее честная вера в то, что живописцы пишут «то, что чувствуют»; что студенты-искусствоведы способны благодарно и гордо интерпретировать писанный в Провансе взъерошенный, неровный ландшафт, после того как психиатр объяснит им, что приближающаяся грозовая туча обозначает стычку художника с его отцом, а волнами полегшая пшеница – раннюю смерть матери при крушении корабля.
Я не мог помешать ей приобретать образцы модной живописи, но благоразумно вытеснил несколько наиболее уродливых предметов (например, собрание мазни, сотворенной «наивными» каторжанами) в круглую столовую, и там они мутно мрели в свете свечей, когда нам случалось ужинать с гостями. Обыкновенно мы кормились в буфетной нише между кухней и комнатами прислуги. Луиза втиснула в этот альков свою новую кофеварку, производящую капучино-эспрессо, а на другом конце дома, в Опаловой зале, установила для меня тяжко скроенную, гедонистически изукрашенную кровать с обитой мягким доской в изголовье. Ванна в смежной ванной комнате оказалась не так удобна, как моя прежняя, кроме того, некоторые неудобства сопровождали мои ночные походы, два-три раза в неделю, в супружескую опочивальню – гостиная, скрипучая лестница, верхняя площадка, коридор на втором этаже, мимо непроницаемой, мерцающей щелки под дверью Бел, – но уединенность мою я ценил пуще, чем огорчался ее изъянами. Я имел «турецкий toupet[114]», как назвала это Луиза, запретить ей сообщаться со мной, топая в пол у себя наверху. Со временем я установил в своей комнате внутренний телефон для использования лишь в определенных неотложных обстоятельствах: подразумевались такие нервические состояния, как ощущение неотвратимого обморока, иногда испытываемое мной в ночных борениях с эсхатологическими наваждениями; ну и кроме того, под рукой всегда находилась наполовину заполненная коробочка сонных пилюль, тишком тибрить которые позволялось только ей.