Смотри на арлекинов! - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взвесив и перевзвесив каждый абзац дома и все скобки его обстановки, я решил поселить ее в прежней опочивальне сожительницы покойного Ландовера, которую он называл то нянькой своей, то невестой – по настроению. Эта очень симпатичная спаленка располагалась восточней моей, обои ее оживлялись сиреневыми бабочками, а кровать, большую и низкую, украшали воланы. Я населил ее полки Китсом, Йейтсом, Кольриджем, Блейком и четверкой русских поэтов (в новой орфографии). Я хоть и твердил себе, вздыхая, что она, без сомнения, предпочитает «комиксы» милым моим, усыпанным блестками мимам с их волшебными палочками из крашеной дранки, но чувствовал, как меня понукает к этому выбору то, что зовется у орнитологов «орнаментальным инстинктом». Больше того, зная, сколь важен для чтения в постели чистый и сильный свет, я попросил миссис О’Лири, мою новую поденщицу и стряпуху (я перенял ее у Луизы Адамсон, надолго уехавшей с мужем в Англию), ввинтить чету стоваттных колб в торшер у кровати. Два словаря, блокнот для заметок, будильничек и «Маникюрный набор отроковицы» (присоветованный миссис Нотебоке, матерью двенадцатилетней дочери) привлекательно разлеглись на просторном и стойком столе. Натурально, все это делалось начерно. Будет срок и беловику.
Нянька или невеста Ландовера могла мчаться к нему на помощь либо коротеньким коридором, либо через ванную комнату, разделяющую две спальни: Ландовер был мужчина крупный, и ванну завел длинную, глубокую – утеху утопленника. Другая ванная, поуже, находилась к востоку от спальни Бел, и тут я действительно пожалел об отсутствии моей разборчивой Луизы, – пока ломал себе голову, пытаясь не ошибиться в выборе между двумя эпитетами: отмытая и благоуханная. Миссис Нотебоке мне помочь не могла: ее дочка, пользовавшаяся грязноватыми родительскими «удобствами», не имела времени для глупостей вроде дезодорантов и ненавидела «пенку». С другой стороны, перед умственным взором старой и мудрой миссис О’Лири так и стояли – в частностях, достойных фламандского живописца, – Адамсоновы притиранья и склянки, заставляя меня вожделеть скорейшего возвращения ее хозяйки, между тем как она воссоздавала эту картину, понемногу упрощая ее (но не опошляя), так что в конечном итоге уцелели лишь такие основные ее элементы, как огромная губка, неуклюжая плюшка лавандного мыла и лакомая зубная паста.
Еще продвигаясь в сторону восхода солнца, мы достигаем отведенной гостям угловой комнаты (над круглой столовой, что на восточной окраине первого этажа); с помощью двоюродного брата миссис О’Лири, мастера на все руки, я преобразовал ее в целесообразно обставленную комнату для занятий. Когда я покончил с ней, она вмещала тахту с квадратноватыми подушками, дубовый стол с крутящимся креслом, стальной кабинет, книжный шкап, двадцать томов «Иллюстрированной Энциклопедии Клингзора», цветные мелки, грифельные дощечки, карты различных штатов и (цитирую «Руководство по закупке учебных пособий» за 1952–1953) «глобус, который вынимается из его люльки, так что любой ребенок может держать весь мир у себя на коленях».
Всё? Отнюдь. Для спальни нашлось у меня обрамленное фото ее матери, Париж, 1934, а для классной – репродукция левитановских «Туч над синей рекой» (на Волге близ моего Марева), написанных около 1890 года.
Пеппермилл намеревался привезти ее 21 мая около четырех пополудни. Надлежало чем-то заполнить бездну дня. Ангелический Экс уже перечел всю стопку экзаменационных тетрадей и расставил оценки, но счел, что мне, быть может, захочется просмотреть те из работ, которые он скрепя сердце признал непригодными. Он их занес накануне и оставил внизу, на круглом столе в круглой комнате рядом с прихожей (западный край дома). Несчастные мои руки болели и так ужасно тряслись, что я с трудом перелистывал эти бедные cahiers[105]. Круглое окно выходило на подъездную дорожку. День стоял теплый и серый. Сэр! Я отчаянно нуждаюсь в переходном балле. «Улисс» писался в Цюрихе и в Греции, оттого в нем так много иностранных слов. Одним из действующих лиц в «Смерти Ивана» Толстого является печально известная актриса Сара Бернар. Стиль Стэрна очень сентиментальный и необразованный. Хлопнула дверца машины. Пеппермилл с вещевым мешком шел следом за высокой светловолосой девочкой в синих ковбойских штанах, несущей и замедляющей шаг, чтобы переложить его из руки в руку, громоздкий чемодан.
Угрюмый рот и глаза Аннетт. Грациозная, но невзрачная.
Подкрепившись таблеткой сиринацина, я принял дочку и стряпчего с безразличным достоинством, за которое склонные к душевным излияниям парижские русские столь сердечно меня не любили. Пеппермилл снизошел до капельки коньяку. Бел согласилась на стакан ананасного сока с коврижкой. Я показал ей, выставившей ладоши в воспитанном русском жесте, на дверь уборной, выходившую прямо в столовую, – старомодная причуда архитектора. Горацио Пеппермилл вручил мне письмо от учительницы Бел, мисс Эмилии Страж. Баснословный коэффициент интеллекта, 180. Менструации уже установились. Странный, непостижимый ребенок. Не вполне понимаешь, следует ли обуздывать или, наоборот, ободрять столь скороспелую незаурядность. Я проводил Горацио обратно к машине, борясь, и успешно, с позорным позывом сказать ему, как меня ошарашил счет, на днях присланный из его конторы.
– Ну, теперь давай я тебе покажу твои апартаменты. Ты как, по-русски говоришь?
– Конечно, я только писать не умею. Я и французский немного знаю.
Она вместе с матерью (упомянутой ею так небрежно, словно Аннетт сидела в соседней комнате, что-то перестукивая для меня на бесшумной машинке) провела большую часть прошлого лета у бабушки в Карнаво. Мне захотелось узнать, какую именно комнату Бел занимала на вилле, но странно назойливое, хоть и незначащее на вид воспоминание чем-то удерживало меня от расспросов: незадолго до смерти Ирис приснилось, будто она родила толстого мальчика с миндалевидными глазами и синеватой тенью бачков на смугло-красных щеках: «Кошмарный Омарус К.».
О да, сказала Бел, ей там понравилось. Особенно тропинка, ведущая вниз, вниз к морю, и еще «чудный запах розмарина». Ее безупречный, «лишенный теней» эмигрантский русский, не испакощенный, Бог да благословит Аннетт, смачными советизмами мадам Ленгли, зачаровывал и мучил меня.
А меня Бел узнает? Она оглядела меня серьезными серыми глазами.
– Я узнаю ваши руки и волосы.
– В дальнейшем on se tutoie[106], по-русски. Хорошо. Пойдем наверх.
Она одобрила свой кабинет: «Классная комната из книжки с картинками». Открыла в ванне аптечный шкапчик. «Пусто, – но я знаю, что я сюда положу». Спальня «очаровала» ее. «Очаровательно!» (Излюбленная похвала Аннетт.) Впрочем, книжную полочку у кровати она раскритиковала: «Что, Байрона нет? И Браунинга? А, Кольридж! Златые змеи вод морских. Мисс Страж подарила мне антологию на русскую Пасху: я могу прочесть наизусть вашу последнюю герцогиню, – то бишь «Мою последнюю герцогиню».
Я задохнулся и застонал. Я поцеловал ее. Я заплакал. Я сел, сотрясаясь, на хрупкий стул, кряхтеньем отозвавшийся на мои согбенные судороги. Бел постояла, глядя в сторону, глядя на потолок в радужных бликах, на чемодан, который миссис О’Лири, женщина низкорослая, но бесстрашная, уже затащила наверх.
Я извинился за слезы. Самым светским тоном (не сменить ли нам тему?) Бел поинтересовалась, есть ли в доме телевизор. Я ответил, что назавтра мы его раздобудем. А теперь я, пожалуй, предоставлю ее самой себе. Ужин через полчаса. Она сказала, что в городе, как она заметила, идет картина, которую ей хотелось бы посмотреть. После ужина мы поехали в кинотеатр «Стренд». Запись в моем дневнике сообщает: Пареный цыпленок ей не по вкусу. «Черная вдова» с Джином, Джинджер и Джорджем. Перевел на следующий курс «необразованного» сентименталиста и всех остальных.
3
Если Бел все еще жива, ей сейчас тридцать два года – ровно столько же, сколько тебе в миг, когда я это пишу (15 февраля 1974). В последний раз я виделся с нею в 59-м, ей еще и семнадцати не было, а между одиннадцатью с половиной и семнадцатью с половиной она изменилась очень незначительно в пространстве памяти, где кровь бежит сквозь неподвижное время совсем не так шибко, как в воспринимаемом настоящем. Особенно неподвластно линейному росту мое представление о ней, относящееся к 1953–1955 годам, к тем трем годам, когда она оставалась вполне и только моей: теперь они видятся мне как бы упоительным составным пейзажем, на котором гора в Колорадо, мой перевод «Тамары» на английский язык, школьные успехи Бел и лес в Орегоне переходят друг в дружку, образуя узор перемещенного времени и свернутого пространства, отрицающий хронографию с картографией.
Впрочем, одну перемену, одно постепенное уклонение я обязан отметить. Во мне зрело осознание ее красоты. Едва ли не через месяц после ее появления я уже ума не мог приложить, отчего она мне показалась «невзрачной». Еще минул месяц, и эльфина линия ее надгубья и носа (в профиль) открылась мне как «ожиданное откровение», – если прибегнуть к формуле, приложенной мной к некоторым просодическим чудесам Блейка и Блока. Из-за контраста между светло-серым райком и чернейшими ресницами казалось, что ее глаза обведены азиатской краской для век. Впалые щеки и длинная шея были чисто Аннеттины, но светлые волосы, остриженные довольно коротко, светились ярче, казалось, что рыжеватые и оливково-золотые пряди сплелись в прямые и плотные ленты чередующихся тонов. Все это, простое для описания и относящееся также к яркому перепелесому пуху, покрывавшему внешность голеней и предплечий, в сущности, отзывается плагиатом – у себя самого, – ибо я наделил таким же пушком и Тамару, и Эсмеральду, не говоря уж о нескольких случайных девчушках в моих рассказах (см., к примеру, с. 537 в сборнике «Exile from Mayda», Goodminton, New York, 1947). Все же общий облик и костный остов ее светозарного созревания не передать с одной лишь, пусть мастерской и живой, подачи, сколько б очков она ни принесла. Приходится – печальное признание – использовать нечто, уже примененное мною прежде и даже в этой же самой книге, – известный прием уничижения одного вида искусства ссылками на другой. Я имею в виду «Сирень пятипалую» Серова, масло, где изображена рыжеватая девочка лет двенадцати, сидящая за пегим от солнца столом и перебирающая кисть сирени в поисках за этим счастливым знамением. Эта девочка – не кто иная, как Ада Бредова, двоюродная сестра моя, с которой я постыдным образом заигрывал в то самое лето, чье солнце дрожит на садовом столике и на ее голых руках. То, что в дешевых литературных рецензиях называют «человеческим содержанием», будет теперь ошеломлять моего читателя, тихого туриста, при посещении ленинградского Эрмитажа, где и я, навестив несколько лет назад Советленд, собственными слезящимися глазами видел этот портрет, до поры пребывавший у бабушки Ады, – покамест расщедрившийся мазурик не преподнес его в дар Народу. Полагаю, именно эта чарующая девчушка и явилась моделью моей подружки в возвратном сне с полоской паркета, разделяющей две кровати демонической временной комнатки для гостей. Ее сходство с Бел – те же скулы, тот же подбородок, та же узловатость запястий, тот же нежный цветок, – годятся лишь для отсылок, не для подлинной описи. Но будет об этом. Я попытался исполнить здесь нечто до крайности трудное, и я разорву все мной написанное, если ты скажешь, что я преуспел чересчур, ибо я не хочу – и никогда не хотел – преуспевать в этой прискорбной истории с Изабель Ли, – хоть в то же самое время и был нестерпимо счастлив.