Том 1. Красная комната. Супружеские идиллии. Новеллы - Август Стриндберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Фаландер услышал по лживому тону, что это заучено, и сказал только:
— Ну, так прощай!
Она подошла к нему, чтобы дать себя поцеловать. Он обнял ее и прижал к груди, как бы желая задушить, потом он поцеловал ее в лоб, подвел к двери, вывел за порог и коротко сказал:
— Прости!
XVI
Однажды после полудня в августе Фальк опять сидит в саду, на Моисеевой горе, но теперь одиноко. Так он провел все лето. И он делает обзор своему опыту за четверть года, с тех пор как он был здесь в последний раз, полный надежд, отваги и сил.
Он чувствует себя старым, усталым, равнодушным; он заглянул в эти дома, там внизу; и каждый раз выглядело иначе, чем он себе представлял. Он огляделся в этом мире и изучил людей в разных обстоятельствах, как может только врач или репортер. Он, Фальк, имел случай изучить человека как общественное животное; он посещал риксдаг, заседания церковного совета, общие собрания, собрания с благотворительными целями, празднества, похороны, народные собрания; всюду громкие слова и много слов, слов, никогда не употребляемых в повседневном разговоре, особый вид слов, не выражающих никакой мысли, во всяком случае не ту, которую нужно было бы выразить. Благодаря этому он получил одностороннее представление о человеке и мог в нем видеть только лживое общественное животное, каковым он не должен был быть, так как цивилизация не разрешает открытой войны; недостаток в знакомствах заставил его позабыть, что есть еще и другое животное, которое очень любезно «между стеклом и стеной» {72}, если его не раздражать, и которое охотно проявляется со всеми своими ошибками и слабостями, когда нет свидетелей. Это он забыл и поэтому был весьма огорчен.
Но что еще хуже: он потерял уважение к себе самому, даже не совершив никакого поступка, которого он мог бы стыдиться. Но другие отняли у него это уважение, а это так легко. Всюду, куда бы он ни приходил, проявляли к нему пренебрежение, и как мог он, у которого с молодости отняли чувство собственного достоинства, уважать того, кого презирали все остальные. Но поистине несчастным бывал он, когда видел, что консервативные журналисты, которые защищали все обратное или, по меньшей мере, не нападали на него, пользовались довольно большим почетом. Значит, не столько как журналист, сколько как защитник несчастных пользовался он всеобщим презрением.
Много раз он бывал добычей жестоких сомнений. Например, в отчете об общем собрании страхового общества «Тритон» он употребил слово «шарлатанство». После этого «Красная шапочка» в длинной статье отвечала на это и ясно доказала, что это общество национально-патриотическое и филантропическое предприятие, так что он сам чуть было не поверил, что он неправ; долго мучило его угрызение совести, что он так легкомысленно отнесся к доброму имени людей.
Он сейчас находился в состоянии колебания между фанатизмом и полнейшим равнодушием; и только от ближайшего импульса зависело, в какую сторону он подастся.
Жизнь в это лето так опостылела ему, что он со злорадством встречал каждый дождливый день, и он испытывал относительно приятное чувство, когда видел, что пожелтевшие листья один за другим проносятся через дорожки сада.
Так сидел он и для своего утешения строил дьявольски веселые рассуждения о своем существовании и его целях, когда худая костлявая рука легла на его плечо, а другая ухватила его руку, — казалось ему, что это смерть захотела увести его. Он поднял голову и испугался: перед ним стоял Игберг, бледный, как мертвец, с исхудавшим лицом и с такими выцветшими глазами, какие бывают только от голода.
— Добрый день, Фальк, — прошептал он еле слышным голосом, дрожа всем телом.
— Добрый день, брат Игберг, — ответил Фальк и почувствовал себя в довольно хорошем настроении. — Присядь и выпей чашку кофе, черт подери! Как дела? У тебя вид, как будто ты пролежал подо льдом!
— О, я был так болен, так болен!
— Ты провел хорошее лето, вроде меня!
— И для тебя оно было таким тяжелым? — спросил Игберг, в то время как слабая надежда на то, что это действительно так, осветила его желто-зеленое лицо.
— Я хотел бы сказать одно: слава богу, что проклятое лето кончилось! По-моему, пусть хоть круглый год будет зима! Мало того, что сам мучишься, еще приходится видеть, как другие радуются! Я ногой не ступил за город! А ты?
— Я не видел ни одной сосны с тех пор, как Лундель в июле уехал из Лилль-Янса! Да и к чему видеть сосны! Это не так необходимо! И замечательного в них тоже ничего нет! Но сознание, что не можешь сделать этого, так горько!
— Э, что нам до этого! На востоке собираются тучи, значит, завтра у нас будет дождь; а когда опять засветит солнце — будет осень. Твое здоровье!
Игберг взглянул на пунш так, как словно это был яд, но все же выпил.
— Значит, ты написал для Смита рассказ об этом ангеле-хранителе, страховом обществе «Тритон»? — начал опять Фальк. — Разве это не было противно твоим убеждениям?
— Убеждениям? У меня нет никаких убеждений!
— У тебя нет?
— Нет! Только у глупых людей они есть!
— Ты аморален, Игберг!
— Нет! Видишь ли, если у глупого человека есть мысль о себе или о другом, то он возвышает ее до убеждения, держится за него крепко, хвастается им, не потому, что это вообще убеждение, а потому, что это его убеждение! Что касается до страхового общества, то мне кажется, что это мошенничество! Оно, наверно, вредит многим, именно акционерам; но другим, именно дирекции и служащим, оно доставляет тем большее удовольствие; значит, все же делает много добра!
— Неужели же ты утратил, друг, всякое представление о чести?
— Надо все приносить в жертву своему долгу!
— Да, я с этим согласен!
— Первый и важнейший долг человека — жить, жить во что бы то ни стало! Этого требуют и божеский, и человеческий закон!
— Но честь нельзя приносить в жертву!
— Оба закона, как уже сказано, требуют всяческих жертв — они требуют от бедняка, чтобы он пожертвовал так называемой честью! Это жестоко, но за это не отвечает бедняк!
— Невеселые у тебя взгляды на жизнь!
— Откуда мне их иметь?
— Да, правда.
— Чтобы поговорить о другом, — Ренгьельм написал мне письмо. Я тебе прочту кое-что из него, если хочешь.
— Он ведь поступил в театр, как я слыхал?
— Да, и, кажется, ему там приходится невесело.
Игберг вынул письмо из бумажника, засунул в рот кусок сахару и стал читать:
— «Если существует ад после этой жизни, что весьма сомнительно…»
— Малый стал свободомыслящим!
— «…то там не может быть хуже, чем мне теперь. Вот два месяца, как я ангажирован, а мне уже кажется, что прошло два года! Дьявол, бывший прежде каретным подмастерьем, а теперь театральный директор, держит в руках мою судьбу и так с ней обращается, что я хотел бы три раза в день сбежать. Но он был так осторожен при составлении недоимочных пунктов договора, что я обесчестил бы имя моих родителей, если бы не остался.
Вообрази себе, я каждый вечер выступал в качестве статиста и еще не произнес ни одного слова. Двадцать вечеров подряд я должен был мазать себе лицо умброй и надевать цыганский костюм, из которого мне не подходит ни один предмет: трико слишком длинно, башмаки слишком велики, а куртка коротка. Второстепенный черт, называемый кулисным суфлером, следит за тем, чтобы я не заменил этот костюм более подходящим; и каждый раз, когда я пытаюсь скрыться за толпой, состоящей из фабричных рабочих директора-фабриканта, они выталкивают меня к самой рампе; когда я оглядываюсь за кулисы, там стоит второстепенный черт и хохочет; когда я гляжу в зрительный зал, то вижу, как смеется сам сатана, сидящий в ложе.
Кажется, что он пригласил меня для своего личного развлечения, а не для театра. Однажды я осмелился обратить его внимание, что мне ведь надо упражняться и в ролях со словами, если я хочу стать актером; тогда он стал грубым и объявил, что надо сперва уметь ползать, прежде чем начнешь ходить! Я ответил ему, что могу ходить. Это ложь, сказал он и спросил, не думаю ли я, что сценическое искусство, прекраснейшее и труднейшее из всех, не требует никакой школы? Когда я ему ответил, что это как раз мое мнение и что я с нетерпением жду вступления в эту школу, он сказал мне, что я необразованная собака и что он вышвырнет меня вон. Когда я стал возражать, он спросил меня, не думаю ли я, что его театр спасительное учреждение для недостаточных юношей {73}; я ответил открытым, безусловным, радостным: да! Тогда он заявил, что убьет меня!
Таковы дела!
Я чувствую, что душа моя сгорает, как сальная свеча на сквозняке, и я убежден, что „зло победит вскоре, хотя оно скрывается в облаках“, или как там говорится в катехизисе.
Худшее же то, что я потерял уважение к тому искусству, которое было грезой и страстью моей молодости. Могу ли я не умалять значение этого искусства, когда вижу, что люди без воспитания и образования, с улицы и от ремесла, движимые только тщеславием и легкомыслием, без воодушевления и понимания удачно играют через несколько месяцев характерные и историческая роли, не имея представления о времени, в котором они действуют, или значении, какое имело в истории изображаемое ими лицо.