Молчание в октябре - Йенс Грёндаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я рано научился сам заботиться о себе, потому что моя мать всегда долго спала по утрам, а когда я возвращался домой из школы, она уже обычно была на репетиции или «на радио», если не отдыхала за закрытой дверью супружеской спальни со спущенными шторами. В то время как матери моих товарищей стояли у себя в домах, на загородных виллах, в послеобеденное время, надев фартучки и держа наготове кофейники с горячим какао, моя мать лежала, развалясь на неприбранной постели с сигаретой в уголке рта, и читала газету, неприступная и как-то по-особому небрежная, и это оскорбляло мое пуританское мальчишеское сознание. Мы встречались только по вечерам, когда она наконец выходила из своего будуара, заспанная и вызывающе роскошная в своем распахнутом кимоно. Она разогревала суп из консервов или какое-нибудь замороженное готовое блюдо для нас обоих, а затем снова исчезала в спальне, чтобы «привести себя в порядок» перед тем, как вызвать такси и укатить в театр, предоставив меня самому себе. И лишь в тех случаях, когда ей предстояло «давать интервью», она одним махом наводила повсюду порядок, так что наш дом на какое-то время в виде исключения становился похож на обычный, нормальный дом. А когда нас вместе фотографировали, она наклонялась и погружала подбородок в волосы на моей макушке, так что фотограф имел удовольствие лицезреть одновременно и мои полные детские щечки, и ее полную грудь. Я и сам не могу не признать, что в те годы она была красива, даже можно сказать, пугающе красива, особенно когда она, напудренная и причесанная, склонялась ко мне, чтобы поцеловать меня на прощанье, а потом шла по садовой дорожке к подъезжавшему такси, цокая высокими каблучками, покачивая пышными бедрами, обтянутыми узкой юбкой. Мне казалось, что в ее красоте таится какая-то скрытая и безотчетная угроза, потому что она была предназначена не для меня, а для других, и когда она склонялась надо мной, чтобы поцеловать меня в щеку своими мягкими, пухлыми губами, запах ее духов, ее белые, круглые груди в низком вырезе платья заставляли меня чувствовать себя маленьким уродливым карликом, который на какое-то мгновение, незаслуженно, в виде особой божьей милости, смог соприкоснуться со смертельно притягательным отблеском того мира, куда ему никогда не будет доступа. Мы редко разговаривали с ней подолгу, а когда это случалось, то, как правило, это был скорее нескончаемый монолог, как будто она просто рассуждала вслух в моем присутствии, сетуя на жестокость жизни, на то, что люди к ней безжалостны и ей иногда хочется «с громким воплем бежать куда-нибудь прочь отсюда». И в моих глазах возникала эта картина, я видел и слышал, как она с громким воплем бежит по дорожкам виллы в одной рубашке, с распущенными волосами. Я не преувеличиваю, утверждая, что общение матери со мной по объему и содержанию соответствовало кратким весточкам от отца, посылаемым мне на обратной стороне видовых открыток с верблюдами, бедуинами, минаретами и негритянскими деревнями. Это были, можно сказать, телеграфные, немногословные послания, в которых кроме сообщений о погоде говорилось, что у него все хорошо, и что он надеется, что и у меня также все хорошо, и что он рад будет увидеться со мной снова. Лишь изредка текст его посланий бывал несколько более глубокомысленным, но и в таких случаях он лишь невнятно сообщал о том, что «он думает обо мне». Что именно он думал обо мне, я так никогда и не узнал. Вместе с тем мне и в голову не приходило упрекать его за эту застенчивую немногословность. Я воспринимал ее как доказательство его непререкаемой мужской независимости. Ведь он был так занят, строя свои мосты, плотины и электростанции. Я представлял себе, что он строит их, можно сказать, голыми руками, заросший щетиной, в пробковом шлеме, выбиваясь из сил под палящим солнцем, в окружении хищных зверей, борясь с закоренелой, неисправимой ленью туземцев. По вечерам я лежал в постели, представляя, как он в один прекрасный день возьмет меня с собой, и мы покинем мою нерадивую мать с ее послеобеденным сном и с ее театром, и как я буду стоять, утопая ногами в песке пустыни, и подавать ему разводной ключ, а он, весь в поту, возьмет его у меня, не глядя, и, играя мускулами, затянет последнюю гайку на стальной опоре моста, проложенного через забытую богом деревушку в раскаленном добела сердце Сахары.
За день до его приезда после строительных подвигов в доме происходили полные драматизма перемены. Вместо того чтобы проводить послеобеденный отдых в постели, моя мать вдруг ощущала необыкновенный прилив энергии. Она носилась по дому как ураган, убирала, чистила, пылесосила, взбивала подушки, проветривала вещи, и то, что в течение всех минувших недель походило на бордель после закрытия, на пару часов превращалось в респектабельный буржуазный дом наподобие тех, что, к моей зависти, были у моих товарищей. Впервые за много недель мать покупала продукты и демонстрировала неожиданные для нее кулинарные способности. А когда мой отец, загорелый, овеянный духом приключений, появлялся на пороге, она кидалась ему на шею, обвивалась вокруг него, так что он в конце концов, смеясь, вынужден был высвобождаться из кольца ее любящих рук. Единственный вечер я чувствовал себя на седьмом небе, спокойном, безоблачном семейном небе, и мы с матерью сидели за столом и внимали рассказам отца об экзотических странах. Только в этот единственный раз ослепительная красота моей матери не таила в себе угрозы и меня ни на минуту не задевало то, что она целует моего отца, обнимает его за талию и призывно гладит по ягодицам. Эту роль она тоже играла так, чтобы выжать у зрителей слезу. Но уже на следующий день она снова становилась раздражительной, и я видел, как мой отец, строитель мостов, конструктор турбин, специалист по бетонным сооружениям, должен был вертеться ужом, чтобы угодить ей и добиться хотя бы одной-единственной небрежной ласки. Она опять закрывалась после обеда у себя в спальне, а когда отец возвращался домой, со злым и упрямым видом подавала на стол то, что находилось в холодильнике, а короткие и проникновенные взгляды отца делали ее еще больше отчужденной и раздражительной. Когда ее увозили в театр, мы с отцом устраивались на диване и погружались в мир Киплинга, Купера и Стивенсона с их легко преодолеваемыми опасностями и примитивными добродетелями. Но чаще всего я смотрел на него сквозь полуприкрытую дверь моей комнаты, когда он, пожелав мне спокойной ночи, сидел в гостиной за бутылкой виски, устремив взгляд в пространство, одинокий и бесприютный в собственном доме. Я прислушивался к стуку кубиков льда в его стакане и к тому, как они ударялись о его зубы, после того как он осушал его. Иногда я просыпался по ночам, когда они ссорились за стеной. Мне было около тринадцати лет, когда я начал мало-помалу понимать, что происходит у нас в доме. Сперва это были лишь смутные подозрения, которых я толком даже не осознавал. Когда отец снова уезжал, я слышал голос матери за дверью спальни. Она полушепотом говорила с кем-то по телефону незнакомым, вкрадчивым голосом, а иногда ее ждал у ворот частный автомобиль вместо такси. Нередко случалось, что она звонила домой по вечерам и с неожиданной лаской в голосе спрашивала, не возражаю ли я, если она останется на ночь в городе у подруги. Я ведь теперь уже совсем большой мальчик и к тому же привык вставать по утрам один. Однажды вечером во время нашего телефонного разговора я сказал ей, что тоже собираюсь переночевать у товарища. Я ходил к нему часто, не только для того, чтобы поиграть с ним, а чтобы хоть несколько часов побыть в семейной обстановке. Но во время ужина мой товарищ вдруг почувствовал боли в животе, и меня отослали домой. Ночью я проснулся от звуков приглушенного смеха, доносившихся из спальни матери. Сперва я подумал, что она смеется во сне или что мне самому это снится. Я услышал, как она протяжно и ритмично вздыхает, и готов был уже бежать к ней в спальню в полной уверенности, что она тоже заболела, как и мой друг. Кто знает, может в городе распространилась какая-нибудь эпидемия? Но я остался в постели, услышав еще чей-то стон, более низкий и глубокий, слившийся с ее ритмичными, приглушенными вздохами. Наутро я осторожно приоткрыл дверь в спальню матери. Она лежала одна на широкой кровати и спала. Я ушел в школу в полной уверенности, что все это мне приснилось. Со временем она почти перестала скрывать свою неверность, даже от меня, и я научился распознавать ее маневры, поскольку она, сама того не сознавая, приоткрывала передо мной завесу над своей тайной, беспутной жизнью. Поскольку она фактически предоставила меня самому себе, я стал поступать с ней так же. Если я не гостил у друга, то уходил в город и бродил по улицам. Именно тогда, случайно, можно сказать, от нечего делать, я зимой, когда на улицах и в парках было слишком холодно, начал посещать музеи и постепенно почувствовал вкус к осмотру статичного, безгласного мира картин, где взгляд, отрешенный от грязных мыслей, мог углубляться в созерцание света и тени, лиц и мест. В музее я обретал мир и покой, никто здесь со мной не заговаривал, никто не поворачивался ко мне спиной, и бывали дни, когда я прогуливал занятия в школе и уходил в музей, чтобы посидеть в тихих залах, устремив взгляд на замкнутые в раме ландшафты, застывшие события, портреты и предметы вне времени. Я мог просиживать так целыми часами, пока не исчезало расстояние между моими глазами и мифологическими обнаженными фигурами, задрапированными складками плащей, стоящими в разных позах в окружении облаков, и не было больше заметного перехода от моих мыслей к лазурно-синему морю, к закрытым ставням в темной комнате, где кто-то оставил скрипку. Хотя картины были написаны в самое разное время и хотя в их квадратном обрамлении были запечатлены самые разные сцены, они всегда вызывали у меня одну и ту же ясную и поразительную мысль о том, что мир не состоит из различных, не связанных между собой мест, что мир — это единое целостное место, но только очень большое. Именно в это время я начал видеть вещи такими, как они есть, так сказать, буквально, точно мир состоит из слогов, из гласных света и согласных тени. Обозревая мертвые вещи, я забывал о времени. Я перестал прислушиваться к тому, что говорят люди. Я мог видеть, что это вызывает у них озабоченность, но меня подбадривало равнодушие, которое я испытывал к их растерянным взглядам. Мне было все равно, понимают ли они меня или нет, и я прилагал все меньше усилий, чтобы быть понятым. Я перестал учить уроки, но всегда умел отвечать наугад так, чтобы совсем уж не попасть впросак. От меня требовали ответа о том и о сем, и я скрепя сердце пытался отвечать из вежливости, пока не стал отвечать на все вопросы одной и той же фразой: «Не хочу отвечать». Вокруг раздавались смешки. «Не хочешь отвечать?» На меня обрушивались гнев и возмущение учителей. Чем яснее я выражался, тем сложнее становилось. Однажды утром один из учителей остановил меня в коридоре и, прислонившись к вешалке с влажными от дождя пальто, устремил на меня взгляд, полный растерянности. Неужто я хочу остаться тринадцатилетним недорослем? Я невольно проникся к нему симпатией за этот его растерянный взгляд и, приветливо улыбнувшись, сказал, что мне ведь всего тринадцать лет. Он выпучил на меня глаза и сказал, что сейчас разрыдается. Но он так и не заплакал.