Сыграй мне смерть по нотам... - Светлана Гончаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах, ты не понял! — горячилась Настя. — Вспомни: художники кватроченто все поголовно изучали анатомию. Они препарировали трупы, чтоб изображать снятие с креста и всё такое. Нет, я не хочу сказать, что Шелегин на труп похож, но вот на череп… эпохи Возрождения… Я не знаю, как это словами выразить, но ты меня понимаешь?
Самоварову Сергей Николаевич напомнил не картины кватроченто, а — отдалённо — портрет советского классика Николая Островского. Такое же было у того писателя истаявшее лицо и такие же глубоко запавшие глаза — ещё живые, но уже без внимательной быстроты и поворотливости здорового взгляда. Кажется, даже болезнь у этих двоих похожая? Известно, что Островский надиктовал целый роман. Почему бы и музыку не писать тем же способом? Или у Шелегина дела обстоят похуже? И становятся хуже с каждым днём?
— Глаза у него тоже итальянские, — утверждала Настя.
У Даши глаза были такие же точь-в-точь — большие, тёмные, не карие, а, как выяснилось при ближайшем рассмотрении, густо-серые. Непрозрачные и без блеска. Больше Даша на отца ничем не походила — во всяком случае, сейчас, когда Сергей Николаевич являл собой череп кватроченто.
Настя старалась спрятаться за Самоварова, но оба они глаз не могли оторвать от спящего человека в кресле. Самоваров вспомнил свой разговор со Смирновым, когда посмотрел на руки Сергея Николаевича. Они в самом деле лежали на коленях больного, как брошенные вещи — неловко и неподвижно. Теперь это были большие сухие конечности неуправляемого скелета, а не руки музыканта.
Юный Рихтер! Самоваров отлично помнил серьёзного мальчика на сером экране телевизора «Рубин». Он снова видел галстук-бабочку, видел то подпрыгивающие вразнобой, то волной приподнимающиеся струны открытого рояля, которые любил показывать телеоператор. При этом видел Самоваров и свою мать, тогда ещё живую, ещё молодую, в перманенте — ребёнком он эту её причёску называл «дымком» и думал, что ничего красивее на свете не бывает. Да, так всё и было! Пианист с экрана гремит клавишами, а он, тогдашний Самоваров, смотрит в раскрытое окно; по подоконнику невесомо пляшет пыльный тополиный пух; сквозь музыку слышатся чьи-то — из других окон — голоса, звон посуды. Путаются по ветру ветки дряхлой ивы, давным-давно спиленной. И ещё видится что-то забытое, будто и не бывшее никогда, как мальчик за роялем, что теперь неподвижен, не похож на себя и не помнит, как его зовут.
— Не выходит, — сокрушалась Даша, всё ещё собирая карточки и раскатившиеся по полу фломастеры. — А так удачно всё складывалось! И вы пришли! Почему сегодня ему нехорошо?
Она всё время оглядывалась с надеждой на отца. Но он сидел безмолвно, свесив набок голову и расслабив те немногие мышцы лица, которыми недавно пытался изобразить улыбку и управлять глазами. Теперь эти усилия кончились. Исстрадавшаяся, истончившаяся плоть на черепе кватроченто лежала неподвижно, отдыхала. Даша чуть не плакала.
Настя погладила её по плечу:
— Не огорчайся, мы обязательно придём в другой раз.
— Не в этом дело! Я знаю, что вы придёте, но может быть уже поздно. Не понимаю, почему папе становится всё хуже. Участковый врач говорит: «Это естественно в его состоянии!» Но почему? Кто знает хоть что-нибудь о его состоянии? Вот если бы бабушка была жива…
Она собрала наконец фломастеры и уселась на столик с ногами.
— Теперь, когда бабушки нет, никто ничего не может понять, — сказала она. — Бабушка хоть что-то могла сделать, пусть мы с ней и ругались всё время. Она знаменитых врачей приводила… Одного понять не могу: она ведь была профессором консерватории! Конечно, Ромка тетрадки поздно нашёл, но она-то должна была догадаться, почувствовать, что папа настоящий композитор! Неужели теперь всё-всё пропадёт?
— Что «всё»? — не поняла Настя.
— Музыка, вот что. У папы столько музыки! И той, что давно у него написана, и той, которую он теперь слышит. Он молчал столько лет! Он бормотал по-итальянски и мучился оттого, что не мог никому рассказать, что у него в голове. А у него ведь сейчас, наверное, и нет внутри ничего, кроме музыки. Так мне кажется. О чём он думает? Как думает?
— По-итальянски, наверное, — предположила Настя.
— Он итальянский неважно знает — мы с ним только месяца четыре до аварии занимались. Другое, настоящее прошлое он совсем забыл. Я ему объяснила, что я его дочка, figlia*,
* Дочь (итал.)
и он любит меня. А может, заново полюбил, потому что прежнее так и не вспомнил? Всё, что вокруг, в квартире, он не узнавал, теперь понемногу привык. Зато музыку он помнит! Он ноты знает, с листа читает, а внутри себя слышит музыку и разные звуки.
Самоваров представил себе, что вокруг только звуки, много звуков, а смысла слов он не понимает — и ужаснулся.
— Да, это трудно вообразить, — вздохнула Даша. — Я мало что в таких вещах смыслю, врачи тоже — да им и не надо. Знаю я одно: музыку его надо записывать. Должно же что-то остаться от человека? Только получается у меня в час по чайной ложке. Не в час даже, а в день, в неделю! И всё теперь погибнет…
Она вдруг соскочила со столика. Слух, и не только музыкальный, был у неё отличный: через секунд Самоваров услышал за дверью шаги. Ирина Александровна деликатно заглянула в комнату:
— Можно к вам? Вы здесь так давно сидите… Дашенька, ведь ты голодная! И гостей следует сначала накормить, а уж потом…
Она сделала несколько боязливых шагов в сторону кресла Сергея Николаевича.
— Даша, придумала ты, куда гостей затащить! Ведь Шелегин спит, — прошептала она, заглянув в неподвижное лицо мужа. — Лучше его не беспокоить. Ему с утра плохо было: язык заплетался, левый глаз открыться не мог. Пока не пришла Августа Ивановна, я думала, умру от страха — вдруг это конец? А ты, Даша, спала, как сурок! Я только после обеда узнала, что сольфеджио никто не отменял. Только малышам разрешено не заниматься из-за морозов. Стыдно! Ты должна была…
Даша, не говоря ни слова, вышла из комнаты. Ирина улыбнулась ей вслед:
— Видите, как трудно с подростками! С девочками, наверное, даже труднее. Третий раз пропускает сольфеджио… Пойдёмте чайку попьём, а то Шелегин ещё проснётся от шума.
Самоваров с Настей стали отнекиваться и собираться домой, однако Ирина сумела затащить их на кухню. Там Даша преспокойно доедала котлету с картошкой и делала вид, что она не при чём, никого сегодня к себе не приглашала и вообще этих гостей видит впервые в жизни.
Всем, кроме неё, стало неловко. Самоваров подумал, что было бы хорошо за такие фокусы ребёнка если не выпороть, то хотя бы лишить доступа к вазе с конфетами. В эту вазу Даша, расправившись с картошкой, начала поминутно запускать свою длинную музыкальную руку. Она выуживала конфеты одну за другой, разворачивала, надкусывала и горкой складывала посреди стола.
Ирина Александровна крепилась недолго.
— Даша! — краснея, прошептала она и указала взглядом на конфетную горку.
Даша только и ждала этого сигнала. Она вскочила из-за стола и убежала в соседнюю комнату. Скоро оттуда донеслись злобные раскаты рояля. Ирина Александровна с вымученной улыбкой разлила чай по нарядным гжельским чашкам.
— Я так рада, что вы подружились с Дашей, — сказала она. — Ей это будет очень полезно после общения с разными проходимцами.
«Мы больше не проходимцы для неё? — удивился Самоваров. — Интересно, почему?»
— Тяжело одной воспитывать дочь. У Даши трудный характер. Моя покойная свекровь ещё могла удерживать её в рамках, но теперь…
Ирина сплела пальцы и уныло поглядела на них и на кольца, которые разнообразно поблескивали в свете низко висящей над столом лампы. Резкие тени старили её нежное лицо. Она выглядела совершенно несчастной.
— Так устаёшь к вечеру, — пожаловалась она. — Моя работа — сплошные хлопоты. Весь день на ногах!
Самоваров вспомнил высоту и шаткость её каблуков и проникся жалостью к несчастной лани. Они помолчали.
После долгой паузы Настя решила поддержать хиреющую светскую беседу.
— Скажите, Диковский в самом деле выступит в Нетске? — спросила она Ирину Александровну. — Я слышала, будет даже два концерта?
— Один, — с удовольствием ухватилась Ирина Александровна за знакомую и подходящую тему. — Он давно обещал концерт губернатору, но у певца такого уровня всё расписано на четыре года вперёд. Диковский долго упирался и отказывался. Ему нужны силы для Ковент-Гардена и не хочется драть глотку в каком-то периферийном Нетске.
Она вздохнула не то ядовито, не то сочувственно, а потом добавила:
— Диковский, несомненно, великий певец — с именем, с мировой славой. Но он уже совсем не тот. Голос жёстче стал, вы заметили? И в бёдрах очень раздался. Это не тот Диковский, который на моих глазах начинал пятнадцать лет назад. Они ведь вдвоём с Шелегиным из Новосибирска приехали, из консерватории. Оба в музучилище преподавали, Юра Диковский в нашей тухлой оперетте пел. Почти сразу же в гору пошёл! И вот теперь он знаменитость, миллионер, подданный Великобритании. Чего ещё желать?