Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы - Александр Левитов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эх ты! Кому передать – спрашивает. В любой уголок положи, – не скоро найдут.
– Не сдогадался.
– А я, однава дихнуть! – выкрикивал картавый голос, – сказю, биваля, гусаеву деньсику: съюзи мне, Семен! Не посьюсяться он меня не смей тогда, потому от баина пьиказанье такое быя ему, стобы он меня все явно как баиню съюсяйся.
– Ах ты, шкура! – кричит слушатель – Што ж, Семен всегда тебя слушался?
– Всегда, ей-богу, всегда! Тойко тогда усь, как гусай уехай и как у него за фатею впеиод за два месяца запьяцено быя, я на той фатее и остаясь зить. Думаю: зачем даем деньгам пьяпадать? Тут Семен без баина-то и вздумай меня пьягонять. Ах ты, гаваю, халюй язнесцястний! Как ты смеесь меня пьягонять? А он меня взяй да по сее. Я и усья.
И картавый голос в этом месте своего рассказа перешел в слезные тоны.
– Што же ты плачешь-то, глупая? Ты вот выпей лучше.
– Нет! Не хоцю я пить. Я тебе пьямо сказю: я без гусая зить не могу…
– Ах ты, чудище морское! нализалась и жить не могу, кричит…
– Не бей ее! Слышишь ты, Андрей Ильич, не тронь ее! – умоляло Восходящее Солнце заезжего донца, который колотил старостиху.
– Не твоего ума это дело! – кричал рассвирепевший Андрей Ильич. – Як ней всей душой, а она с моим товарищем, на моих глазах, заигрывать принялась.
– Это ничего! – твердил оригинальный псевдоним. – Она исправится; ее только возвысить нужно.
– А вот я ее возвышу.
Восходящее Солнце попробовало было помешать Андрею Ильичу, но получило такой толчок, от которого завертелось кубарем.
– Я тебе говорю: пей! – приставал к картавому голосу какой-то мужчина.
– Я не буду пить! Я без гусая зить не могу! – слезно объяснял картавый голос грозному приказчику.
– Я с тебя дурь-то эфту собью! – со злостью рычит мужчина, и вслед за этими словами раздается звонкая пощечина.
– Бей! а не могу я зить без гусая… Там, в обцестве-то, сейебеяния лезецки подавались.
– За што ее бьешь? Што же, коли она в самом деле без своего полюбовника жить не согласна? – вмешивается какой-то угрюмый сапожник в засаленном фартуке.
– А тебе что за дело?
– А то, не дерись понапрасну.
– Ты што за учитель?
– Я учитель!
– Учитель?
– Учитель!
И заварилась каша.
– Черти! За что вы полощетесь? – кричит седовласый приказчик.
– А вот мы тебе покажем, как ругать нас! – отвечают молодцы, сообща накидываясь на приказчика.
Меблированные комнаты «Столица». Фотография начала XX в. из «Альбома зданий Московской городской управы». Государственная публичная историческая библиотека России
За приказчика налетают половые, и вообще в этот трагический момент «Крым» сделался каким-то, еще не записанным в истории царством, густо населенным, вместо обыкновенных, живых существ, неслыханной руготней, многообразными потасовками и зуботычинами.
– Бежите за полицией! – командует приказчик половым, очевидно проигрывающим битву.
– Убегем, братцы! полица сейчас налетит! – кричит толпа, быстро направляясь к двери.
Восходящее Солнце и я отправляемся по ее следам. Освеживший меня уличный воздух окончательно погасил Восходящее Солнце.
– Кто идет? – спрашивал нас соседский будочник.
– Табак! – почему-то отвечал будочнику сей многоуважаемый литератор, с заметным наслаждением расквашивая себе нос о тротуарную тумбу{119}.
Грачевка{120}
Начало весны для человека, не одетого в драповое пальто на легкой ватной подкладке, не обутого в крепкие калоши, – вещь, по общему мнению, далеко не ублажающая. Таким образом, было однажды начало весны, а у меня не было драпового пальто на легкой ватной подкладке и калош не было, потому собственно, может быть, что были сапоги, которые, что называется, просили каши. Они, т. е. мои несчастные сапожонки, до того широко разинули свои рты, что как будто хотели вычерпать всю грязную воду, залившую грязные улицы. Не знаю, каким образом не умер я в описываемое время от холода первой весенней ночи и как не отвалились у меня ноги, обваренные режущим кипятком натаявшей из снега воды.
Итак, было начало весны. На дворе стояла непроглядная ночь, именно та самая ночь, которой можно дать имя ночи любопытствующей, ночи, всячески старающейся определить, что крепче на сем свете есть: дерево ли фонарных столбов, или лбы пешеходов, несчастные, бедные лбы, осужденные во время любопытствующих ночей стукаться не только об означенные столбы, но пожалуй даже, говоря возвышенной речью, и об холодный гранит тротуаров.
Можете себе представить, как я благословлял эту ночь, шлепая по ее лужам, утопая в ее канавах и ежеминутно удовлетворяя ее любознательность насчет того, так сказать, насколько я меднолобен. Весенним страницам Фета{121}, положительно докладываю, весьма было бы лестно украситься благословениями, которые я призывал на первую весеннюю ночь.
– Господин Сизой, – сказал мне, часа за три до наступления описываемой ночи, хозяин жалчайшей лачужки, в которой жил я, – вы очень бедны: у вас нет работы. Без свойственного мне уважения к несчастью ближнего я бы, конечно, мог протурить вас с квартиры, как об этом мило говорится, в три жилы, потому что вы мне не платите ни копейки. Я не сделаю этого, потому что под тремя жилами, в этом случае, разумеют шею, а у вас она, сколько мне известно, одна. Но если вы сейчас же не изволите оставить эту комнату, предупредите меня, ибо в таком случае я намерен с вами поступить по законам, т. е. стащить вас в квартал.
Выказав так забавно свое остроумие, мой хозяин, необыкновенно носастый и совершенно обрусевший немец (кстати сказать, он был так носаст, что сквозь нос его можно было высмотреть все, о чем он именно думал), заложил руки за спину, заломил назад голову и вопросительно выпучил на меня свои насмешливые бельма. Положение его головы, как вы поймете, было именно такое, что я сразу увидел через его вздернутый нос, что он говорит дело, без малейших притязаний на любезные шутки, а увидевши, что он говорит дело, я засвидетельствовал ему мое всенижайшее, взял с окна мой дневник, положил в карман березовый мундштучок, некоторый миниатюрный портрет, когда-то украшенный золотом, давно уже пропавшим в залоге у жида, и вот вы видите меня на улице, преследующего проклятую цель – ночевать у кого-нибудь из моих многочисленных грачевских приятелей. Насколько я прав, назвавши мою цель проклятой, судите сами. Я родился и воспитывался в той благовонной среде, где и теперь еще обеими руками держатся за знаменитое изречение блаженного во отцех Игнатия Лойолы{122}: «Цель оправдывает средства». Теперь же, перенесенный благоприятствующей судьбой в иной круг, я по чести говорю, что я еще не успел забыть ни то палочье, которым вбивали в меня это правило, ни самое правило. Откровенности такой, ей-богу, в наше время днем со свечой не найдешь, но, клянусь вам, она составляет, может быть, только миллионную долю всех достоинств. У меня много всего было! Говорю вам словами Федора в «Свадьбе Кречинского»: «Было, батюшки мои{123}, много всего было, да быльем поросло!» Отчего именно все быльем поросло – это другой вопрос. Разреши я этот вопрос, как мог бы я разрешить его, моя бутада не была бы напечатана. При моем же миросозерцании бутада{124} моя представляется мне рукой-кормительницей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});