Былое и думы. (Автобиографическое сочинение) - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Где ваша мантилья и шляпка?
— В ложе — такой-то номер, в таком-то ряду. (422)
Артист бросился было, но остановился с вопросом:
«Да как же мне отдадут?»
— Скажите только, что было, и то, что вы от Леонтины Маленькой… Вот и бал} — прибавила она с тем видом, с которым на кладбище говорят: «Спи спокойно».
— Хотите, чтоб я привел фиакр?
— Я не одна.
— С кем же?
— С одним другом.
Артист возвратился окончательно распростуженный с шляпой, мантильей и каким-то молодым лавочником или commis-voyageur.[1345]
— Очень обязан, — сказал он мне, потрогивая шляпу, потом ей: — Всегда наделаешь историй! — Он почти так же грубо схватил ее под руку, как полицейский за ворот и исчез в больших сенях Оперы… Бедная… достанется ей… И что за вкус… она… и он!»
Даже досадно стало. Я предложил художнику выпить, он не отказался.
Прошел месяц. Мы сговорились человек пять: венский агитатор Таузенау, генерал Г<ауг>, Мюллер-С<трюбинг> и еще один господин, ехать другой раз на бал. Ни Г<ауг>, ни Мюллер ни разу не были. Мы стояли в кучке. Вдруг какая-то маска продирается, продирается и — прямо ко мне, чуть не бросается на шею и говорит:
— Я вас не успела тогда поблагодарить…
— Ah, mademoiselle Leontine… очень, очень рад, что вас встретил; я так и вижу перед собой ваше заплаканное личико, ваши надутые губки, вы были ужасно милы; это не значит, что вы теперь не малы.
Плутовка, улыбаясь, смотрела на меня, зная, что это правда.
— Неужели вы не простудились тогда?
— Нимало.
— В воспоминание вашего плена вы должны бы были, если бы вы были очень, очень любезны…
— Ну что же? Soyez bref.[1346]
— Должны бы отужинать с нами. (423)
— С удовольствием, та parole,[1347] но только не теперь.
— Где же я вас сыщу?
— Не беспокойтесь, я вас сама сыщу, ровно в четыре. Да вот что, я здесь не одна.
— Опять с вашим другом? — и мурашки пробежали у меня по спине.
Она расхохоталась.
— Он не очень опасен, — и она подвела ко мне девочку лет семнадцати, светло-белокурую, с голубыми глазами.
— Вот мой друг.
Я пригласил и ее.
В четыре Леонтина подбежала ко мне, подала руку, и мы отправились в Cafe Riche. Как ни близко это от Оперы, но по дороге Г<ауг> успел влюбиться в «Мадонну» Андреа Del Sarto, то есть в блондинку. И за первым блюдом, после длинных и курьезных фраз о тинтореттовской прелести ее волос и глаз, Г<ауг>, только что мы уселись за стол, начал проповедь о том, как с лицом Мадонны и выражением чистого ангела не эстетично танцевать канкан.
— Armes, holdes Kind![1348] — добавил он, обращаясь ко всем.
— Зачем ваш друг, — сказала мне Леонтина на ухо, — говорит такой скучный fatras?[1349] да и зачем вообще он ездит на оперные балы, — ему бы ходить в Мадлену.
— Он немец, у них уж такая болезнь, — шепнул я ей.
— Mais c'est qu'il est ennuyeux votre ami avec son mat de sermonts. Mon petit saint, finiras-tu done bientot?[1350]
И в ожидании конца проповеди усталая Леонтина бросилась на кушетку. Против нее было большое зеркало, она беспрестанно смотрелась и не выдержала; она указала мне пальцем на себя в зеркале и сказала: (424)
— А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой позе я и в самом деле будто недурна.
Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной простоте:
Et je mourrai dans mon hotel,Ou a l'Hotel-Dieu.[1351]
Странное существо, неуловимое, живое, «Лацерта»[1352] гётевских элегий, дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolite[1353] была наивна. Случайно завертевшись, она еще кружилась… неслась… того толчка, который бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было. Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти светлый ум и врожденная грация.
Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это la petite femme[1354] студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала по ею сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара и не имеющая прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как не существует конверсаций[1355] около камина, чтений за круглым столом, болтанья за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова… Тут своя скала, свое crescendo. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых годов — du leste, de l'espieglerie[1356] — перешел в шик — в нем был кайеннский перец, но еще (425) оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины — разбитной парижской gamine[1357] — подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и, в случае надобности, гордой — не требуется, и шик перешел в собаку. Для бульварного Ловласа нужна женщина-собака, и пуще всего собака, имеющая своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее, — с ней он может охотиться на чужой счет, уплачивал одни extra.[1358] «Parbleu, — говорил мне старик, которого лучшие годы совпадали с началом царствования Людвига-Филиппа, — je ne me retrouve plus — ой est Ie fion, Ie chique, ой est l'esprit?.. Tout cela, monsieur… ne parle pas, monsieur, — c'est bon, c'est beau wellbrede't, mais… c'est de la charcu,terie… c'est du Rubens».[1359]
Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таландье, с досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией ее падение. «Когда, — говорил он, — мы были велики, в первые дни после февральской революции, гремела одна «Марсельеза» — в кафе, на улицах, в процессиях — все «Марсельеза». Во всяком театре была своя «Марсельеза», где с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише… монотонные звуки «Mourir pour la patrie»[1360] заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже… «Un sous-lieutenant accable de besonge..: drin, drin, din, din, din»[1361]… эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за тем мы заиграли и запели «Partant pour la Syrie» — вверху и «Qu'aime done Margot… Margot»[1362] — внизу, то есть бессмыслицу и непристойность. Дальше идти нельзя». (426)
Можно! Таландье не предвидел ни «je suis la femme a barrrbe»,[1363] ни «Сапера», — он еще остался в шике и до собаки не доходил.
Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело победило дух и, как я сказал еще десять лет тому назад. Марго, la fille de marbre, вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов. Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница была Дежазе — на большой сцене света и на маленькой theatre des Varietes. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет Дежазе — менявшая поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.
Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом интриговала, занимала; женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время. Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу sans phrases.[1364] Тут нет предисловий, — тут в начале эпилог, Даже благодаря попечительному начальству и факультету нет двух прежних опасностей. Полиция и медицина сделали большие успехи в последнее время.
…А что будет после собаки? Pieuvre[1365] Гюго решительно не удалась, может, оттого, что слишком похожа на pleutre[1366] — не остановиться же на собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.
Меня занимает другое.
Которое-то из двух будущих Кассандриной песни исполнилось над Леонтиной? Что ее некогда грациозная головка — покоится ли на подушке, обшитой кру(427)жевами, в своем отеле, или она склонилась на жесткий больничный валек, для того чтоб уснуть навеки или проснуться на горе и бедность. А может, не случилось ни того, ни другого, и она хлопочет, чтоб дочь выдать замуж, копит деньги, чтоб купить подставного сыну… Ведь она уже немолода теперь и небось давно перегнула за тридцать.