Сезоны - Юрий Манухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было амплуа Железной Генри; вот именно так, ни с того ни с сего выдавать свое мнение по поводу поступков, проступков, достоинств и недостатков любого человека, правда, добавлю, ей подчиненного. Нравится не нравится, извольте проглотить! Можно было бы простить ей и на этот раз, тем более что у меня выработался иммунитет к ее морализмам, но Оля слышала.
— Ваше счастье, Генриетта Освальдовна, — помедлив, сказал я, — что вы сразу же родились такой, какая вы есть, я хочу сказать — умной, серьезной, без юмора и без положительных эмоций. А мне-то простительно шалить. Я ведь в школе по всем предметам слабый был и без тормозов к тому же.
Железная Генри замерла за своим столиком, опустила голову так, что скрылось лицо, и подперла голову руками. Оля просыпала гречу, которой наполняла мешочек, взглянула на меня удивленно. А я присел на корточки, со скрежетом открыл дверцу плиты и принялся запихивать в нее дрова. Молчание затягивалось.
«Пусть считает, что нахамил я ей, — думал я, — но, по крайней мере, в другой раз будет поосторожнее. А то: «Вы мне напоминаете школьника младших классов на перемене!» Еще бы добавила: «Который в штанишки писает». Правда, она так не сказала, но близко к тому. Близко. И добро бы одни были, без свидетелей, с глазу на глаз. Ничего, переживет. А то уже надоело: «Почему вы, Павел Родионович, не женитесь вторично? Вам еще не поздно обзавестись новой семьей». И это при всех. Какое ее, извините, дело, в конце концов? Сама дважды замужем, и уже стройте, товарищи, жизнь свою по ее подобию. Нет, пусть тоже проглотит. Не подавится».
А тем временем Железная Генри встала, вышла из палатки, и следом за ней ушла Оля. Я не взглянул на них, я смотрел на огонь.
Повторяю: не мучили меня угрызения совести. Генри получила то, что заслужила, и теперь, надеюсь, надолго отстанет.
Прошло минут десять. В палатке стало заметно темнеть. Но не хотелось мне зажигать лампу. «Ведь надо что-то делать», — подумал я, закрыл дверцу, встал. И тут вернулась Оля. Она подошла ко мне близко и сказала:
— Павел Родионович, зачем вы обидели ее? Она же вам не со зла. И вообще, что она вам такого сказала?
Я молчал. Действительно, что это она мне такого уж сказала. А я ее… И мне стало не совсем по себе. Уж кто-кто, а я-то могу представить себе, что ощущает человек, если его бьют хлестко и жестко по чему-то больному, невидимому другим людям. Да я ведь сам только что удар такой испытал.
Оля ждала.
— Пожалуй, Оля… Я ведь тоже не на Олимпе родился. Но я схожу к ней.
И я пошел.
Честно говоря, я первый раз в жизни с такой легкостью шел просить прощения. Я сказал Железной Генри, которая оказалась не такой уж и «железной»:
— Генриетта Освальдовна, не принимайте близко к сердцу мои слова. Конечно, я превысил необходимую самооборону. Нахамил. Но будьте снисходительны и простите меня за это.
Я не видел ее лица — в палатке было темно, так как сверху был еще натянут тент, чтобы дождь не пробивал скаты. Но я видел, что она лежала на раскладушке и полотенце белело у нее на голове.
Я довольно долго стоял у входа, пока не заговорила она, приглушенно и дружелюбно.
— Не думала, Павел Родионович, что вы так быстро спасуете. Ведь начала же я. Точно вы меня поддели. И ответить не нашла что. Так мне и надо.
«О чем это она говорит?» — я даже чуть-чуть растерялся.
— Я ведь знаю, Павел Родионович, что меня иногда заносит, но ничего с собой не могу поделать. И знаете почему?.. Да вы проходите… Я уже отошла почти что. Вы присаживайтесь вот на Олину раскладушку. Может быть, случая больше не представится, а я давно поговорить хотела с вами. Нет, не на производственную тему. Просто я кое-что о вас знаю сама, кое-что слышала от других, и мне не хотелось бы, чтобы именно у вас сложилось превратное представление о Железной Генри. Вы не возражаете?
Я кивнул, обогнул железную печурку и уселся на раскладушку напротив. Она чуть повернула голову в мою сторону.
— Кажется, все, — сказала Генриетта Освальдовна, опустила ноги на земляной пол и легко поднялась. — Вот так-то лучше. С глазу на глаз, — чуть усмехнулась она. — Но если серьезно. Вам, Павел Родионович, никогда не казалась странной моя двойная фамилия Попова-Вольф? Несуразица вроде бы, да? А ведь она лишь слабое отражение мировых помесей. Моя мать — помесь шведа и англичанки, а отец родился от немца и француженки. Четыре европейских народа перемешались во мне, а в Игоре — сыне моем — уже пять, потому что мой первый муж Попов Владимир Иванович, умерший в блокаду в сорок втором, был псковским. Что-то хорошее, может быть, и получается от такой гибридизации, какие-нибудь там сильные личности, но не я тому пример. И все-таки в моей судьбе это сыграло чуть ли не главную роль.
Вы знаете, Павел Родионович, после того как умер мой муж, я очутилась на Урале в эвакуации. Одна, без сына, без матери, без мужа… Игорек мой, ему было два года, вместе с бабушкой, с мамой моей, в самом начале войны, в июле, отдыхали в деревне и оказались в немецком лагере беженцев в Литве в Шауляе. И там случилось чудо — их буквально вырвал оттуда Шведский Красный Крест, искавший соотечественников. Случилось самое лучшее из того, что судьба могла нм ниспослать в то кошмарное время. Вместо смерти на дороге или, еще ужаснее, в газовой камере — спокойная жизнь, без выстрелов, без голода, без пожарищ. Но я-то этого не знала. Мужа нет, матери нет, сына нет, отец еще до войны в шахте погиб в Донбассе. Он был бергмейстером — горным мастером.
И вот, кажется, именно тогда я и надломилась, Павел Родионович. Знали бы вы меня до войны! Семнадцать лет девчонке, муж аспирант, цели ясные, задачи огромные, сын родился. Энергии, оптимизма хоть отбавляй. Меня тогда все светлячком звали. Так и звали: Гетта-светлячок. И вдруг сразу никого. Одна… Предлагала свои услуги и как переводчица, и на фронт просилась, а оказалась в Уральском, политехническом на геолого-разведочном факультете. Окончила его в сорок восьмом. И все искала сына и мать. Все искала, искала. Запросы, запросы, запросы. Война кончилась уже пять лет назад, а я все ищу, ищу, а мне в ответ: «Нет сведений». Вот уже и восемь лет прошло после войны, и девять… И вы знаете, Павел Родионович, ведь нашлись! Оба.
Живые и здоровые. А на дворе пятьдесят шестой. Игорю уже восемнадцать. Без меня вырос сын, — Генриетта Освальдовна помолчала и, как бы оправдываясь, закончила. — Я ведь работала очень много эти годы. Аспирантуру закончила. Но недотянула до диссертации.
Стало совсем темно. У меня на душе было легко. И я сказал еще раз;
— Так вы уж простите меня, бога ради, Генриетта Освальдовна.
— Ради Оли прощу. Это она заставила вас прийти ко мне. Сами бы не догадались.
— Наверное, нет.
— Оля добрая девочка. Хотела бы я иметь такую дочку. Она так похожа на стрелку компаса. Север ее — Доверие к людям, а юг ее — Доброта. Она же еще молодая и в жизни меньше нас с вами разбирается, а вот попадешь в ее невидимые магнитные поля Доверия и Доброты, и какое-то, знаете, внутреннее спокойствие приходит к тебе, даже самоуважение. Просто удивительно!
Я промолчал. Железная Генри была близка к правде. Но о каком внутреннем спокойствии она говорит? Откуда оно спокойствие? У нее может быть, а у меня все наоборот. И в этом я убедился через пять минут, когда возвратился в большую палатку.
Там уже все были в сборе: и Геннадий Федорович, и Жека, и Жора, и, конечно, Оля, которая при свете двух ламп продолжала хлопотать около продуктов.
— А где Генриетта Освальдовна? — встретила она меня.
— Да, Паша, почему нет с тобой Железной Генри, — ввязался Жора, давая понять, что между нами ничего не случилось.
— Генриетта Освальдовна придет, как только позовут на ужин, — ответил я и подошел к Оле.
— Тебе помочь? — И потихоньку сказал: — Я, кажется, освободился от лишних эмоций. Она тоже. И оба мы благодарим тебя.
— Вот и хорошо. Я всегда, когда в переделки какие-нибудь попадаю, как заклинание произношу: «Свобода — разум — воля, свобода — разум — воля». И здорово мне это помогает. Вот, Павел Родионович, — перескочила она на другое, — отобрала все, как вы и говорили, на пять дней. Вот рис, греча, макароны я не брала, вот масло, соль, сахар, сгущенка, четыре пачки чая, как вы просили, и пять банок тушенки.
— Почему пять? Надо десять.
— Тяжело же. А со мной можно и пять: я же малоежка, как и все мои предки.
— Это еще мы посмотрим, какие вы малоежки. Ну, так вроде бы и все… Давай-ка сначала мой рюкзак уложим, а что останется — понесешь ты.
Для дальних пеших маршрутов у нас были сравнительно легкие мешки из коротко остриженной овчины. Если тепло и мягко, то в таком мешке, спать неплохо. Но если на гальке и в холодное, как сейчас, время, сладко не выспишься. Я подумал: не взять ли для Оли ватный мешок — тяжелую отраду. И сказал ей об этом. Она воспротивилась.