Книга скворцов - Роман Шмараков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XI
– Да, можно сказать, чем тоньше кто-нибудь разбирается в людских мнениях и пристрастиях, тем прекрасней его проповеди, – сказал госпиталий. – В одну обитель к миноритам два крестьянина привели третьего, своего приятеля, одержимого бесом, и лектор, поглядев на него, молвил: «Кажется мне, никакой это не бес, а просто человек, который за всю жизнь не видал никого умней коровы и теперь мелет невесть что»: слово за слово, и он так раздразнил беса, что тот, обратившись к минориту, спросил, чем он может удостоверить свое присутствие. Тот велел ему произнести речь о справедливости, да по всем правилам, если хочет, чтобы ему поверили, и бес немедля начал на отменной латыни речь в похвалу справедливости, с примерами и сентенциями, только вчера ночевавшими у Катона и Валерия Максима, и с кое-какими прибавлениями из собственного опыта, а потом повернул стяги вспять, как Карнеад перед римлянами, набросившись на все, что прежде восхвалял. Словом, это было так блистательно, что в обители не слыхали подобного, однако лектор поймал беса на ошибке в спряжении и начал потешаться над ним, а бес, раздосадованный, отвечал ему: «Попробовал бы ты, монах, ворочать толстым языком этого парня, не приученным ни к чему изящному, – мне тут тяжелее, чем ослу на мельнице»; но все-таки, смущенный насмешками, он ослабел и поддался заклинательным молитвам, а ведь прежде держался цепко в своей сельской обители. Но пока мы занимаемся проповедями, Секст Кондиан все еще сидит на коне, набрав полон рот заячьей крови, и я не думаю, что даже в Сирии такое времяпрепровождение считается занимательным.
– Так хлестни его коня, и пусть скачет, куда ему надобно, – сказал келарь, – потому что наша беседа не тронется с места, пока он не уедет отсюда.
– Охотно, – сказал госпиталий. – Так вот, юноша сел на коня, поскакал и нарочно упал с него, извергнув изо рта чужую кровь; его подняли и отнесли в дом, словно умирающего, потом он исчез, а в гроб вместо него положили баранью тушу. Впоследствии он, меняя одежду, скитался, нигде подолгу не задерживаясь, когда же тайна разгласилась – ведь молве достанет и одного болтливого – учинен был тщательный розыск, и много людей погибло: одни – за то, что были похожи на него, другие – по обвинению в сообщничестве, иные же потому, что никогда его не видали, зато владели большим богатством. В Рим много раз привозили то одну, то другую голову, якобы принадлежащую ему, и каждая новая лишь разжигала рвение, ибо в том, что он умер, рождал сомнение избыток доказательств. Впрочем, это принесло Сирии новую славу, ибо, производившая бальзам, нард, багрец и фиги, она теперь стала матерью и житницей голов Секста Кондиана, в чем ни одна провинция не могла с ней соперничать.
А если бы наш Андреа Скинелли, имолезец, превыше всего ставящий истину, набрел бы на этого человека, что озаботился спрятать свою настоящую голову в дюжине мнимых, – что бы он сказал о нем? Сравнил бы его с Энеем, у которого много могил, хотя его тело так и не нашли? Или написал бы: «Случайность отняла у Октавиана голову Брута, случайность же дала в избытке голов Кондиана тем, кто их искал»? Припомнил бы Сатурнина, который, узнав, что осужден триумвирами, нарядил слуг своих, как ликторов, и поехал со всей важностью, занимая постоялые дворы, а по прибытии в Путеолы взял себе корабль, точно для государственных дел, и отплыл на Сицилию? Упомянул бы, что по смерти императора объявился человек, выдававший себя за Секста и притязавший на его богатства и почести, но был пойман на том, что не знает греческого языка, и по этому поводу рассказал бы о мнимом Александре времен Цезаря Августа, о графе Фландрии, явившемся из заморских стран после своей кончины, об отшельнике, похожем на покойного императора, и о многих других, цеплявшихся к чужому счастью, как репей к штанам, или, лучше сказать, как пример к примеру в проповеди, по внешнему сходству? Это прекрасно, но, по совести, глядя, как на месте отрубленных голов отрастают новые, он должен был бы признать, что ни погребальный факел истории, ни полночная лампада риторики не освещают для него судьбу Кондиана и что если полагаться лишь на то, что твердо установлено, то, может, Кондиан жив и по сию пору.
XII
– И это в том случае, если он честен и пользуется уместными средствами; но представь, что историк домогается не истины, а чего-то другого и что его средства не так хороши. У одного из древних я читал про историков, воспевавших поход императора Марка против парфян. Когда он собирался на войну, то был обступлен толпою философов, умолявших, чтобы он не вверял себя случайностям похода, прежде чем изложит все возвышенное и сокровенное, что он познал в своих занятиях. Вследствие этого Марк несколько дней читал лекции римскому народу, рассказывая, что без добродетели нельзя быть счастливым, людям, для которых стать добродетельными значило бы умереть с голоду; что все грехи единообразны и кто украдет мякину, столь же виновен, как укравший золото, – людям, которые с великой охотой согласились бы украсть золото и понести наказание, как за мякину; что наша душа гибнет с телом, однако следует добиваться вечной славы, – людям, которые с таким усердием старались прожить скрытно, что сами от себя утаили существование своей души. Так вот, историки, взявшиеся описать этот поход, в большинстве вели себя как люди, которым не хватило чемерицы в час, когда она была им особенно нужна. Один, я помню, призвал Муз, прося принять участие в его труде, но, кажется, они под каким-то предлогом уклонились; потом он сравнил императора с Ахиллом, воздал хвалу своей родине, укоряя Гомера, который этим пренебрег, и сделал еще множество вещей, столь же прекрасных и идущих к делу. Другой, ревностно подражая древним, избирает своим героем чуму, следит за всеми ее путешествиями и бросает императоров и царей, лишь дойдет слух, что с чумой что-то случилось: с удивительной трогательностью он заботится о ней, и это делает честь его душевным свойствам. Третий был философ и написал историю из одних силлогизмов, считая, что таким образом прославляет Марка и его философские занятия; иной потерялся в описаниях, иной – в отступлениях; один сочинил вступление длинней всего повествования, другой счел Парфию страной, где можно поселить свои знания об исседонах, аримаспах и всем, за что его в школе били по пальцам; и если бы бедный император Марк, по его выражению, настолько плохо почитал богов, что они заставили его читать все это, он ни за что не мог бы уразуметь, что собой представлял его поход, как начался и чем кончился.
– Ты говоришь: если они хотят не истины, а чего-то другого, – сказал келарь. – Чего же, по-твоему, хотеть историкам?
– Посмотри, брат Петр, – отвечал госпиталий, – с каким намерением брались за сочинение истории те, чьи труды дошли до нас в неколебимой славе, а потом сравни их с нынешними. Плинию явился во сне Друз Нерон, славно воевавший с германцами и умерший в их землях, с просьбой беречь его память и спасти ее от забвения. Другому по смерти императора Севера приснилось римское войско на большой равнине и Север на высоком холме, беседующий с воинами; завидев его, скромно ставшего в задних рядах, Север обратился к нему по имени и сказал: «Подойди ближе, чтобы в точности узнать и описать все, что здесь говорится и делается». Так это было у древних, понимавших высокое достоинство своих занятий. Наши же, затвердив, что судебная речь и история равно имеют предметом прошедшее время, делают из этого неверные выводы, превращая историю в нескончаемую тяжбу и отмщая за обиды, которые им кажутся своими. Даже справедливость – не такая добродетель, чтобы везде выглядеть уместно, особенно когда она не берет себе в спутники благоразумие.
Но пусть даже они добросовестны – сами они свидетели ничему, а тот, кто вынужден питаться слухами, неизбежно потерпит поражение, стремясь отделить истинное от возможного и исследовать причины заблуждений. Мунаций Планк, красивший себя кубовой краской и таскавший за собой хвост, чтобы тешить Антония похождениями морских богов, потом, уличенный Антонием в грабеже, перебежал к Цезарю и обвинял былого благодетеля перед сенаторами в таком числе гнусностей, что Гай Копоний не утерпел и сказал ему: «Много же натворил Антоний, прежде чем ты его покинул!» И чтобы этому свидетелю не оставаться в одиночестве, прибавим к нему Сципиона, который кричит Эннию: «Я твоей служанке поверил, что тебя нет дома, а ты, бесстыжий, не веришь мне самому?» Таковы древние; а что наши? У Гульельмо ди Ариберто из Червии был старинный саркофаг, невесть откуда взятый, в котором он хотел быть похороненным. Когда срок пришел, мессер Гульельмо был положен в гроб по своему желанию. Однажды пришли в город по делам селяне, его знакомцы, и напоследок решили с ним повидаться. Вот стоят они и разглядывают саркофаг, а он был украшен подвигами Геркулеса. Битва с гигантами, эриманфский вепрь и схождение в ад их не удивили, потому что у них в деревне все было такое же, а свиньи еще и покрупнее; но потом они добрались до лернейской гидры и никак не могли взять в толк, когда это с мессером Гульельмо случилось такое. «Помните, он ездил в Модену? – сказал один. – Так, верно, по дороге это и вышло». Остальные с ним согласились, что по дороге в Модену и не то может быть, а мессер Гульельмо молодец. Потом они перебрались в Стимфал, «медью звенящий», поглядели на разлетающихся птиц и похвалили мессера Гульельмо, что он так славно разделался со скворцами: наперед зарекутся обклевывать его виноградники. Наглядевшись досыта, они отправились домой, и с тех пор у них в деревне мессер Гульельмо славится как человек, совершивший много чудесного со скворцами и дорогой на Модену, и если они перед дальним странствием заказывают ему молебны, то ничего удивительного в этом нет.