Свидание в Брюгге - Арман Лану
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец вышли на Вландеренстраат — Фландрскую улицу. Она не имела того праздничного, карнавального вида, какой придавал ей в своих картинах художник. Хотя дома и дыбившаяся дорога загораживали море, чувствовалось, что оно рядом: с западной стороны города небо, сизое, северное, было легче, облака — рыжее, а воздух разрежен светом.
Друзья остановились у одного из тесно жавшихся друг к другу домов: здесь некогда держал лавку дядя художника. В тысяча восемьсот двадцать седьмом году особняк этот представлял собой четырехэтажное здание с балконами и темно-зелеными росписями по иссиня-белому фасаду. Эта чудом уцелевшая среди разрушений двух войн лавка, которую оставил девятнадцатый век и где размещалась редкая выставка морских раковин и масок, с первого взгляда на нее воспринималась как стих, звучавший трагически и страстно. Две темы переплетались в нем — тема моря и тема фантастического, сирены и смерти, — образуя хаотическую, но продуманную смесь.
Во времена, когда лавка продавала туристам «сувениры Остенде», в ней царил тот же продуманный хаос, достигая пределов, за которыми уже начинались владения бреда. Теперь здесь ничего не продавали. Лавка умерла, она сама стала как бы большой перламутровой раковиной, повернутой своими створками к Остендской улице.
— Я предупредил сторожа по телефону. — Оливье позвонил.
Робер как зачарованный смотрел на дом Энсора; он будто вернулся в детство: его глаза видели несметные сокровища, блестящие бусы и ожерелья, диковинных рыб, мелькали смеющиеся маски — то был нескончаемый карнавал.
Сторож задавленным голосом крикнул:
— Открывайте! Открывайте!
Они вошли в узкий коридор с очень чистыми, недавно побеленными стенами. В доме пахло известкой. По навощенной лестнице осторожно спускался, пятясь задом, как краб, старик в плоской фуражке с блестящим козырьком, вывернув шею так, чтобы видеть посетителей, он приговаривал:
— Входите, входите, мосье доктор.
Добравшись до последней ступеньки, сторож повернулся к ним лицом. Маленький, весь в морщинах, толстый и бесформенный. Хитроватое лицо старого пономаря, глаза живые, искрящиеся. Он разглядывал гостей чуточку снисходительно. Это был Август, слуга, переживший своего хозяина.
Робер обожал Энсора, но ничего подобного он никогда не видел: здесь обыденное странным образом уживалось с необычайным. Худая фигура некогда обретавшегося тут медиума — истинного сына Брейгеля и Иеронима Босха, — запечатленная художником Анри де Гру, постоянно сопутствовала Роберу. Ему всюду виделся изысканный господин с бородкой клинышком и искаженным мукою лицом. Лицо Малларме, но выражение страдальческое, взятое будто у Альфонса Доде. Фисгармония Энсора стояла открытой, ею он пользовался, когда сочинял свои этюды, музыку Энсор писал, не будучи знаком с правилами композиции. На пюпитре лежала развернутая партитура Марша Ротари, а по бокам — эстампы с порхающими ангелочками, но тут художник еще не признается в своих навязчивостях: в небе парят маленькие перламутровые существа в светящихся оранжевых, зеленых, розовых пятнах; они отвернулись от зрителя, предоставив ему со спины созерцать их великолепно округлые формы.
Август жужжал и жужжал, как большой и неуклюжий майский жук, старательно объясняя своим спутникам каждую картину. Но они почти не слышали его низкого, по-крестьянски степенного, из-за акцента очень колоритного голоса: все, что они видели, волновало их больше, нежели торжественные разглагольствования живого свидетеля прошлых времен. Во всех комнатах четырех этажей, как и в витрине, был выставлен старый хлам, однако этот хлам был расположен в строгом, «музейном» порядке и, должно быть, представлял собой впечатляющее зрелище в эпоху, когда жил художник, ясновидец и злой насмешник. Два лебедя навечно застыли над дверьми, образуя как бы живой герб. Из прозрачной темноты выступали маски, любимые модели Энсора, под рукой которого живая модель становилась застывшей маской, а маска неожиданно оживала.
Перед глазами мелькали лысые головы и крючковатые носы; сладострастные привратницы; хитровато ухмыляющиеся стряпчие и безумные весталки; картины с изображением семи смертных грехов; подозрительного вида лекаря и сомнамбулические кухарки, не внушающие ужаса, но и не вызывающие смеха. Эти корчи жизни, доказательство страха и растерянности перед ней. Проститутки, дергающиеся клоуны, головы мертвецов, играющих на кларнете, скелеты, подравшиеся из-за селедки…
Мужчины медленно шли по сверкающему паркету, натертому так старательно, что в нем отражались туфли; тени скользили следом за ними, не рассеиваясь под ярким светом ламп.
Обитель художника принадлежала тому же миру, что и Марьякерке, и обнаруживала во всей ее вопиющей очевидности правду безумия и гения, слившихся воедино. Маски, разбросанные среди вышитых подушек на козетках, среди дорогих кашемировых тканей, казались слепками с безумных жителей Марьякерке и неумолимо вновь и вновь вызывали в памяти образы обитателей этого города.
Оливье и Робер могли видеть теперь самое нутро раковины-лавки. Они долго стояли у картины, на которую обратил их внимание Август; там были изображены две сирены в рыбьей чешуе, явившиеся не то из мира сказок, не то из музея балаганных поделок на потребу толпы и неизвестно почему обосновавшиеся здесь.
— Это сирены Остенде, — сказал Оливье. — Если б ты побыл в этих краях подольше, то смог бы увидеть такую сирену где-нибудь в деревне, на доме рыбака. Как-то в вечер равноденствия взмолилась одна из них, стала просить своего хозяина отпустить ее в воду. Он долго раздумывал, но в конце концов бросил ее в море. И деревянная сирена поплыла, извиваясь всем телом; иногда, с высокой волной, она приплывала к своему хозяину и смотрела, как он ловит рыбу…
Август одобрительно кивал головой.
— Мосье Энсор очень любил эту сказку.
— Но в один прекрасный день, — подхватил Робер, глядя перед собой широко раскрытыми, потемневшими глазами, — сирена не приплыла к своему рыбаку — она отправилась на север, на свидание к робкому юноше, а звали того юношу Ганс Христиан Андерсен. Я знаю эту сирену, она сидит на камне близ Копенгагена.
Август замер. Должно быть, в этом старом крабе, пропахшем нюхательным табаком и мятою из-за таблеток от кашля, жила наивная душа ребенка. Оливье рассмеялся.
— Ну теперь я начинаю понимать, — сказал он, — почему иногда ты делаешь хорошие передачи! Иногда!
Реплика Оливье моментально отрезвила Робера, и Август счел возможным продолжить рассказ о музее. Неторопливо, но с большой охотою, подчас сам умиляясь своим воспоминаниям, он воссоздавал портрет Энсора, искусно, как все гиды, нанизывая слова друг на друга. Он с гордостью показывал свой собственный портрет, но говорил при этом о себе в третьем лице — это была его излюбленная манера: «Портрет Августа тысяча девятьсот третьего года».
Больше полувека назад… Но уже тогда в молодом Августе явно проглядывали черты теперешнего! Здесь, как и в Марьякерке, как у Иеронима Босха, время вело особый счет. Энсоровский калейдоскоп все крутился и крутился, показывая экзотических морских звезд бесстыже розового, чувственного цвета, останавливаясь на шутовских зарисовках пляжа тысяча восемьсот восьмидесятого года. По песку катятся кабины, увлекая к кромке волн пышнотелых голых купальщиц; на них смотрят, кто равнодушно-снисходительно, кто плутовато, кто с завистью, упакованные, как монашки, обывательницы с осиными талиями над торчащими задами; престарелые красавцы в цилиндрах и рединготах или макфарлане и соломенных шляпах провожают их полными восхищения похотливыми взглядами; попыхивая трубками, оживленно переговариваются волосатые матросы.
Рамки из черного дерева, сверкающие люстры, старые пожелтевшие книги — обломки жизни буржуа конца девятнадцатого века, церковная утварь, растения, высушенные много лет тому назад, канделябры, веера, странной формы бутылки, китайские вазы, орифламмы, керамика, часы в виде скорчившей рожу саламандры — плод безумной фантазии, — каменные щипцы, репсовая драпировка, свеча, маленькие кораблики, яванские фарфоровые фигурки, гротескные Венеры… Распластанные лягушки, — не поймешь, то ли лягушка, то ли мандрагора.
Это тоже был мир Энсора, такой же, как на его полотнах, только не подправленный кистью художника, а созданный живым воображением человека, спрятавшегося в свою скорлупу и с усердием паука собирающего все, что дает земля и море, от раковин и попугаев, которых носят на плече словоохотливые моряки с проколотыми ушами, до всякого карнавального мусора, включая скелеты, к которым мосье Джеймс, воспринимавший явления жизни с чисто английским юмором, питал, как все фламандцы, особое пристрастие.