Сны накануне. Последняя любовь Эйнштейна - Ольга Трифонова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет! — крикнула девушка. — Нет! Это невозможно!
Бобби оглянулся и увидел их. На его лице отразился такой ужас, такое смятение, что, если бы она определенно не узнала его, она бы никогда не поверила, что лицо ироничного, всегда невозмутимого Бобби может выразить такое сильное чувство.
Но он смотрел на Луизу, смотрел, как смотрят на Горгону, на призрак отца Гамлета, и хотя Луиза отступила в тень, он узнал ее и смотрел, не отрываясь.
Девушка, остановившись перед ним, сцепив руки за спиной и вытянувшись всем телом вверх, повторяла звенящим почти детским голосом:
— Я не вещь, понимаешь, я не вещь!
Она была очень хороша: тоненькая, гибкая, с длинной шеей и прелестным овалом лица.
Луиза твердо взяла за локоть и потянула к себе: «Идемте, чего вы встали», — прошипела она поистине голосом Горгоны.
Они поймали такси и через полчаса были в Беркли, в красивом доме, где в большой комнате с огромным количеством книг (книжные шкафы закрывали стены, книги лежали на столах, на подоконниках) расположилась компания загорелых веселых людей. Сидели с бокалами, кто-то вышел на лужайку перед домом, горели китайские фонарики, развешенные на ветвях деревьев, и видение золотоволосой девушки в золотистой шелковой пижаме, стоящей перед Бобби и выкрикивающей: «Я не вещь!», казалось кадром из давно виденного фильма.
Луиза чувствовала себя в компании как рыба в воде, она многих здесь знала, а с теми, кого ей представляли, уже очень скоро болтала так оживленно, с такой искренней симпатией, будто была знакома вечность. Невозможно было представить, что она может шипеть таким страшным шепотом и такой железной хваткой брать за локоть.
И все же в конце вечера Луизу ждало еще одно испытание, и она его выдержала.
Вечеринка была в той стадии, когда все, перемолвившись со всеми, разбились на маленькие кружки «по интересам». Ровный тихий гул голосов время от времени прерывали взрывы смеха, на террасе кто-то профессионально наигрывал красивую мелодию, вечеринка удалась. Луиза сидела в кресле, а у ее ног примостился на расшитой подушке мужчина с усиками, той неопределенной киношно-слащавой мексиканской внешности, что можно встретить и среди уголовных, и среди аристократов. Правда, во взгляде его не было томности, скорее, взгляд был безразлично-закрытым.
Она пыталась вспомнить, кем он представился, и никак не могла — что-то расплывчатое, неясное, но Луиза разговаривала с ним оживленно и даже кокетливо.
Луиза была так увлечена беседой, что не заметила, как в комнату почему-то с веранды вошли новые гости: Бобби и маленькая стройная коротко остриженная женщина с черными блестящими бровями и будто отлакированными волосами, прилизанными так гладко, что прическа походила на купальную шапочку. Луиза не могла их заметить, потому что сидела спиной к двери на веранду, зато она, сидевшая в углу в полумраке, сумела подготовиться к новой встрече с Бобби.
Но спутница Бобби сразу увидела Луизу и просияла. Что-то сказала Бобби, он улыбнулся, кивнул. Судя по всему, он тоже подготовился: ожидал встретить Луизу здесь и все же не спешил к ней, потому что, когда его жена (конечно, это была жена) направилась к Луизе, он с необычайной ловкостью поменял курс и пошел в другую сторону.
В этот момент они встретились взглядами, и он сложил ладони в восточном приветствии.
Женщины расцеловались, как сестры после долгой разлуки. Приторный мачо тотчас вскочил с подушки, и черноволосая красавица, как сказали бы в старину, «грациозно опустилась» у ног Луизы. Луиза смотрела на нее с искренней сестринской нежностью и даже поглаживала ее руку. Потом подошел Бобби, и они продолжали болтать по-родственному.
Она была изумлена: в доме Генриха Бобби никогда не говорил о том, что знаком с Луизой.
Но и с ней он обошелся очень тепло, познакомил с женой, расспросил о здоровье Генриха. Это вообще был вечер какой-то всеобщей любви и расположенности друг к другу. Потом, вспоминая теплую ночь Калифорнии и красные китайские фонарики в темной листве, она догадалась, что волна дружелюбия и доверия всех ко всем исходила от Луизы, и это был генератор такой мощности, что под его излучением гости завибрировали в унисон. Жаль, что нельзя было поделиться наблюдением с Генрихом и сказать, что генератор Луизы, пожалуй, не слабее того из Филадельфии, заставляющего исчезать людей.
О девушке на улице в квартале Кастро они с Луизой не обмолвились ни словом.
В Сан-Франциско она собрала в чеках большую сумму. Левые интеллектуалы из университетов и еврейская община давали на помощь России щедро, и, казалось, уезжать должна была в хорошем настроении, но с утра томила печаль, и когда ехали в аэропорт по улицам, обсаженным кажущимися серыми в утреннем бессолнечном свете гортензиями, когда промелькнули красно-золотые ворота в чайна-таун, она думала: «Я этого никогда больше не увижу».
Луиза тоже была довольна поездкой, сидела рядом, прикрыв глаза и чуть улыбаясь. Спали мало — рейс ранний, но лицо Луизы было безукоризненно гладким, и все же в беспощадном утреннем свете выделялся темный пушок над верхней губой.
«Она увидит этот город, а я — нет».
Попросила остановить машину на холме уже за городом. Сан-Франциско лежал внизу, бело-розовый на краю фиолетовой бескрайней пустыни океана, как огромный цветок гортензии. На пляже под холмом запускали воздушных змеев, и коричневые человечки беспорядочно перемещались вслед за хвостатыми драконами.
«И этого я никогда больше не увижу».
Напророчила. Первый раз выпустили за границу через двадцать лет после возвращения. Какая-то дикая, унизительная поездка. Были гостями на подводных лодках, почему-то находившихся в Александрии.
Им выдали по пятьдесят долларов на семью, и они вчетвером поехали в Египет: она с Деткой и бородатый Брыкапьников тоже с женой. Брыкапьников специализировался на бюстах Ленина, или «кормильца», как называли его между собой художники и скульпторы. Мадам Брыкальникова состояла в родстве с могущественным серым кардиналом, ответственным в Политбюро за идеологию, и потому говорила медленно, с паузами и часто кривила и без того некрасивое птичье личико, здорово смахивающее на постную физиономию брата-туберкулезника. Но к маленькому носатому личику с впалыми щеками прилагались ширококостные стати, и потому мадам Брыкальникова напоминала доисторического ящера или кенгуру, тем более что руки с крупными кистями держала, согнув в локтях, прижатыми к телу. Роль сумки для детеныша выполнял большой коричневый кожаный ридикюль.
Подводники кормили простыми, но вкусными обедами и вежливо слушали рассказы Брыкальникова о том, как он работает над образом Кормильца, дожидаясь, когда придет черед другого бородатого — Детки.
Детка смешно и сочно вспоминал деревенское детство, поездку в Грецию, попутно просвещая русским фольклором и античными мифами, и никогда не упоминал про Америку. Нет, однажды в кают-компании назвал Нью-Йорк «городом желтого дьявола».
И еще один раз заунывную обязаловку нарушил вопрос лейтенантика с идеальным косым пробором в светло-русых волосах (чем-то напомнил консула Петра Павловича):
— А вам не скучно все время лепить Ленина? — спросил лейтенантик, обалдев то ли от монотонного голоса Брыкальникова, то ли от жары, то ли от долгого пребывания вдали от родины.
— Нет, дорогой мой, это наскучить не может, ведь каждый раз я нахожу все новые черты в неисчерпаемой личности Ленина, а когда я ваял мой первый бюст, это был портрет молодого вождя… — и снова потек монотонный рассказ.
Оживление на лицах экипажа сменилось выражением подозрительно сосредоточенным. Детка потом уверял, что они умеют спать с открытыми глазами.
На прощанье командование подарило каждой семье по красивому медному гонгу, украшенному алыми кистями.
— Ну, расщедрились! — сказала мадам Брыкальникова, забыв про бесплатные обеды в течение недели. — На тебе, боже, что нам негоже. Зачем мне этот гонгконг?
В Каире на рынке она меняла павловопосадские шали на драгоценные камни. Торговалась хладнокровно и умело: то протягивала шаль иссушенному солнцем продавцу, то забирала назад и клала камень на прилавок.
— Я в Москве эти шали не ношу, — поделилась она. — На выход я ношу соболью пелерину или горностаевый палантин.
А он доверительно поведал ей, что иногда на рассвете выходит из дома, чтобы полюбоваться своим изделием — памятником «лучшему поэту нашей эпохи».
Она конечно же рассказала, смеясь, Детке.
— Ну, это нормально, — не осудил коллегу Детка. — Может, если б мой Разин стоял на Красной площади, я бы тоже ходил.
— Но не на рассвете.
— А черт меня знает, может, когда и на рассвете. Он вообще-то парень не бездарный. Опять же — из русской глубинки, ну а Кормилец, так кто не грешен. Я тоже сподобился.