Пути России. Народничество и популизм. Том XXVI - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующая подвижка произошла после свержения монархии. Основой суверенитета в Конституции 1793 года провозглашался Народ. Хотя в обозначении суверенитета Нация и Народ и соответствующая их сакрализация продолжали сосуществовать, выявилась линия разграничения. Жирондисты в межпартийной борьбе акцентировали суверенитет Нации, якобинцы – Народа. Апофеоз суверенитета Народа предстает кульминацией этой борьбы. В ее разгар, накануне изгнания жирондистских лидеров из Конвента, указывая на раскол нации, Робеспьер заявлял: «Во Франции остались лишь две партии – народ и его враги… Кто не за народ, тот против народа»[139].
В начале Революции якобинцы и их лидеры были такими же сентиментальными популистами, как и многие из их оппонентов, и, придерживаясь человеколюбивого руссоизма, сострадали народу, «вечно обманываемому», «вечно угнетенному»[140]. Сделавшись революционной партией, они стяжали лавры в абсолютизации суверенитета Народа. Они и в этом случае выступали последователями Руссо, причем его политической теории, в которой Народ мыслился эманацией Общей воли с ее абсолютным и безраздельным господством в государстве.
«Интересы народа совпадают с общественным благом», – говорил Робеспьер. Его суверенитет не представляем: «Есть только один народный трибун… это сам народ». Власть народа должна быть «одинакова отдалена от бурь абсолютной демократии и от коварного спокойствия представительного деспотизма»[141].
Народный суверенитет одушевляется и предстает в образе живого организма, наделенного сознанием, волей, разумом. Законные правители – воплощение всех этих свойств, их авторитет – Его имя, их легитимность – транслирование народной Воли (сакральный авторитет этой инстанции в другое время и в другой стране восприняла российская «Народная воля»). Утверждая конституционные акты, декларируя основополагающие принципы, революционные власти преподносят их как изъявленное мнение народа: это Он «принимает решение», «проявляет волю», «обсуждает и постановляет».
Вместе с политической идентификацией своей народности у революционеров выявляется своеобразная морализации политики. Марат в самом начале Революции, заявляя о своем демократизме (и радикализме), прокламировал личную близость к народу в категориях дружеских отношений. Его газета так и называлась «Друг народа», с этим именем он вошел в историю Революции. «По-дружески» трибун Революции мог и поучать народ. Главным образом бдительности по отношению к действиям властей и беспощадности к врагам Революции.
Тема политического просвещения получила дальнейшее развитие при якобинской диктатуре. При таком подходе народ уподоблялся великовозрастному ребенку, нуждающемуся в воспитании. Его жалели («несчастный», «оскорбленный»), ему льстили («свободолюбивый»). Находили, что он может «негодовать», «впадать в гнев» и, хотя «добр» и наделен многообразными «добродетелями», не лишен слабостей, которыми могут воспользоваться враги Революции. Может предаваться мести, беспощадной и слепой. И это, так же как отчаяние народа, губительно для дела Революции.
Народ «видит», но зачастую не знает, как действовать. Его требуется направлять, указывая, что он «должен» делать. «Народ во время революции должен, – указывал, обосновывая необходимость „революционного порядка управления“ (диктатуры), Сен-Жюст, – сломить сопротивление одних и нежелание перемен у других, предрассудки по отношению к сверженной [монархической] власти, с одной стороны, и честолюбие, и лицемерие [новой элиты] – с другой»[142].
Власть в лице Правительства исходно противостоит народу, и якобинцы, не жалея слов, акцентировали бинарную оппозицию «народ и власть», пока сами не стали властью, переключившись затем на тему недобросовестных, злонамеренных или негодных чиновников. Подразумевая антагонистические отношения Правительства с народом, якобинцы муссировали тему народного восстания как спасения народа действием самого народа. После прихода к власти эта идея сделалась одиозной, подозрительной, в конечном счете – криминальной, как случилось при разгроме весной 1794 года сторонников Эбера, которым было предъявлено обвинение в призыве к восстанию.
Переход к политике террора обосновывался необходимостью спасения народа как высшего закона для революционной власти (salus populi suprema lex), подразумевая некое восполнение и замещение насильственно-разрушительной энергетики масс. И в период Революции, и особенно после нее эта энергетика ассоциировалась с сентябрьскими убийствами 1792 года, самосудом в парижских тюрьмах, главным образом в Аббатстве, где содержались не присягнувшие Конституции священники, швейцарские гвардейцы, перебившие, защищая короля, около тысячи повстанцев при штурме Тюильри 10 августа, обвиняемые в измене офицеры.
Потребовав 10 марта 1793 года учреждения Чрезвычайного уголовного трибунала, названного впоследствии Революционным и ставшего главным карательным органом диктатуры, Дантон определил его суть: трибунал «должен заменить верховный суд народного мщения». Оправдывая свое бездействие как министра юстиции в сентябрьские дни, Дантон говорил: «Никакая человеческая сила не могла бы остановить бурный поток народного мщения». И он убеждал жирондистское большинство Законодательного собрания: «Будем сами применять террор, чтобы избавить народ от необходимости его применения»[143].
В ходе Революции, чем дальше, тем больше, террор оправдывался необходимостью покарать «врагов народа». Эта собирательная категория в конце концов сделалась столь же неопределенной, как само понятие «народ», и от этой неопределенности обрела универсально-карательный смысл. Примечательно, что этот устрашающий смысл с той же юридической неопределенностью был воспроизведен при Большом терроре в СССР.
Знаменательным сделалось обращение к «характеру» французского народа, который требуется защищать наряду с его правами, и к его «святому инстинкту», который опасно оскорбить. Когда потребовалось декретировать «свободу культов» в условиях массового возмущения в провинции политикой «дехристианизации», инициируемой Парижской коммуной и левыми якобинцами, Робеспьер опирался не только на политические соображения, приведя афоризм Вольтера («Если бы бога не существовало, его бы надо было выдумать»). Он изложил свои религиозные убеждения последователя Руссо, не преминув выдать их за мнение народа: «Атеизм аристократичен; идея „верховного существа“, охраняющего угнетенную невинность и карающего торжествующее преступление, – это народная идея». В трактовке якобинского лидера французский народ не привязан ни к священникам, ни к церковной службе. Предмет его поклонения – эта «непостижимая сила»[144].
В политической мысли Франции XIX века поддерживалось убеждение о связи Революции с характером народа, особенностей революционного действа с его активностью. Для демократического направления такая связь была плодотворной, для либералов – искажением революционных принципов, провозглашенных в Декларации прав человека и гражданина 1789 года, консерваторам служила мотивом обличения и Революции, и самого народа.
Сделавшееся оселком размежевания двух полярных направлений французской политической мысли участие народа в Революции рельефно воплотилось в конфронтации двух крупнейших французских историков XIX века: Жюля Мишле и Ипполита Тэна. В их историописании указанная коллизия: народный суверенитет как объяснение революционного процесса и уподобление народа живому организму в объяснение превратностей революционного действа – прошла через научную разработку и определенное рациональное переосмысление.
Примечательно тем не менее, что оба талантливых и глубоких ученых не смогли удержаться от субъективизации предмета своих исследований, «антропоморфизации» народа и «фетишизации» его поведения, по выразительной оценке преемника Тэна, консервативного историка начала XX века Огюста Кошена.
Сосредоточившись на одних и тех же аспектах революционного действа и