Имя для сына - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем торговаться? Кое-что вспомнить не мешает. Я ведь могу кое-что вспомнить…
Воронихин хорошо знал, что может вспомнить сидящий перед ним человек, которого он уже не раз спасал, когда, казалось, не было никакой надежды. И придется спасать снова.
— Слушай меня внимательно. В последний раз. Больше палец о палец не ударю. Всякому терпению приходит конец. В последний раз.
Козырин криво улыбнулся, встал и так, с кривой улыбкой под аккуратно подстриженными усами, ушел.
29Воронихин защищал не только Козырина, он защищал и самого себя. Теперь особенно ясно сознавал, как спутали их одни и те же нити.
Бюро было назначено на пятницу, с утра. А вечером в четверг Воронихин допоздна засиделся в своем кабинете и вышел на улицу, когда Крутоярово уже окутывали теплые летние сумерки; направился не домой, а вдоль по центральной улице, совершенно без цели, просто так.
Трехэтажные дома по обеим сторонам улицы смотрели на него ярко-желтыми окнами. За каждым окном была своя жизнь, и за каждым окном люди должны были добрым словом вспоминать его, Воронихина, потому что в каждый такой дом он вкладывал свою душу, как и во все, что строилось, возводилось и появлялось доброго в районе. Да что дома! Вот здесь, на этом месте, где он сейчас идет, напротив сверкающего стеклянными стенами Дома культуры, был большой пустырь, заросший крапивой и напоминавший свалку…
Сколько сделано! Воронихин мысленно оглядывался в прошлое и поражался — неужели все при нем и неужели все через его кровь и нервы? «Да, — с гордостью отвечал самому себе, — при мне, через мою кровь и нервы».
И если было что-то сделано не по правилам, продолжал он размышлять дальше, то сделано только для пользы дела. Поэтому свой законный, горбом заработанный авторитет за здорово живешь он никому не отдаст…
Чем дальше уходил Воронихин по ярко освещенной асфальтированной улице, машинально отвечая на «добрый вечер» встречным крутояровцам, тем быстрей отбрасывал сомнения, которые одолевали его в последнее время, тем крепче настраивался на жесткость. Перебарывал самого себя и выносил единственное решение — властной рукой надо поставить всех на место.
Если бы Воронихин случайно свернул с центральной улицы и, немного пройдя по тихому переулку, оказался перед зданием больницы, он бы несказанно удивился, увидев на стареньком диване, врытом ножками в землю, Рубанова и Савватеева.
Беседа их явно затянулась. Уже несколько раз выходила на крыльцо дежурная сестра, многозначительно смотрела, но Пал Палыч всякий раз отмахивался от нее рукой и говорил:
— Анечка, да бессонница у меня, будь она проклята! Какая разница! — там шары в потолок пялить или здесь?!
Рубанов поднялся с дивана, стал извиняться, что и так долго задержал Савватеева, а тот все-таки больной. Пал Палыч усмехнулся, пошутил:
— Да какой там больной, так, придуряюсь.
— Ну что же, запишем вас в симулянты.
Они оба рассмеялись и расстались, по-дружески, крепко пожав руки. На улице уже темнело, загорались фонари, устанавливалась тишина и гул редко проезжающих машин слышался издалека, а потом долго не затихал, но вот и машин не стало, только шаги мягко отдавались на асфальте. С тяжелым сердцем уходил Рубанов, вспоминал длинный и обстоятельный разговор с Савватеевым и словно читал историю воронихинской судьбы. До сегодняшнего дня он еще верил, точнее — хотел уверить самого себя, что Воронихин просто пригляделся и не замечает некоторых вещей, ведь это немудрено при его больших обязанностях. Ведь бывает же, нападает на человека затмение… Но тут был иной случай. Никакого затмения у Воронихина не было, он все прекрасно видел и все прекрасно понимал.
Рубанов сознавал, какая на него ложится сейчас ответственность. И был готов взять ее на свои плечи.
Уже дома, когда Рубанов, маясь бессонницей, сидел один в пустой темной кухне и курил, осторожно чиркая спичками, чтобы не разбудить домашних, он подумал о том, что, может быть, вся его предыдущая жизнь была только подготовкой к решительному шагу, к осознанной необходимости взять на свои плечи тяжелый груз. Жизнь постоянно давала ему уроки и подвигала к этому моменту. Уроков было много, но один из них стоял в особом ряду и запомнился навсегда. Рубанов тогда работал первым секретарем райкома комсомола. Стоял конец сентября, и даже день недели он хорошо помнит — пятница. В районе заканчивали уборку, обком требовал все новых и новых справок, и райкомовцы трудились не покладая рук, передавали количество молодежных звеньев, списки отличившихся, намолоты… Без конца трещали телефоны, и машинистка печатала бумаги в поте лица. В разгар отчетной суеты позвонили из дальнего колхоза. Молодой срывающийся голос кричал в трубку, чтобы срочно приехали к ним. Тут такое творится… У Рубанова шла голова кругом, и он машинально обещал: да, да, обязательно, будем… Положив трубку, еще какое-то время помнил о разговоре, а потом забыл — бумажная карусель закрутила с новой силой.
В колхоз он приехал лишь в понедельник. К их райкомовскому «газику», остановившемуся возле конторы, подошел злой парень в замасленной спецовке, в кепке, надвинутой на глаза, рывком открыл дверцу, примостился на заднем сиденье и отрывисто бросил:
— Поехали.
В жесте и в голосе парня было столько злой решимости, что Рубанов даже не спросил — куда и зачем ехать.
Они выбрались за деревню, километров десять еще колотились по ухабистой полевой дороге, потом спустились в лог, выбрались из него и над ближним березовым колком сразу увидели клубы тяжелого, черного дыма. Подъехали ближе, и Рубанов протер глаза: не приснилось ли? Горели валки пшеницы, и даже в кабине «газика» чувствовался запах печеного хлеба. От валка к валку ходил высокий лохматый мужик с ленивыми и заспанными глазами, таскал следом за собой на длинной проволоке консервную банку, набитую промасленной ветошью. Ветошь горела, и следом за банкой тянулся огненный след.
Показывая на горящие валки, на работающие в отдалении тракторы, которые уже запахивали черное после пожара поле, на лениво идущего мужика с консервной банкой на длинной проволоке, парень зло, глядя Рубанову прямо в глаза, рассказывал о том, что здесь произошло. Урожай в том году созрел отменный, но убирать его мешали дожди. Валки проросли. Поле дожидалось своей очереди. А колхоз уже между тем выполнил план, и от него срочно требовали победную сводку о завершении всех полевых работ. Проросший хлеб еще можно было убрать, требовалось лишь поднять людей, перевернуть валки и обмолотить их. Но на это нужно было время. А сводку необходимо было передавать на днях. И решили оставшиеся валки сжечь да сразу запахать, тогда и появился здесь высокий лохматый мужик, который, услышав сердитые вопросы Рубанова, поднял на него ленивые, заспанные глаза и так же лениво, словно спросонья, ответил:
— А я чё? Мне приказали, я и делаю…
Рубанов опоздал. Мужик поджигал последние валки. А с дальнего края поля уже двигались тракторы с плугами. И парень, звонивший в райком, вдруг сорвал кепку, натянутую на самые глаза, смял ее в кулаке, грязно, по-матерному выругал Рубанова и быстрым шагом, не оглядываясь, пошел прочь с поля.
А Рубанов стоял на прежнем месте, глотал горький дым, пахнущий печеным хлебом, и со стыдом вспоминал трехдневную отчетную суету, свое желание подать сведения так, чтобы они выглядели покрасивее и позвонче. «Чем мы занимались эти три дня?» — сурово спрашивал он самого себя и самому себе сурово отвечал, что три дня они занимались приукрашиванием жизни. В обкоме ее подкрасят еще больше, а еще выше она пойдет совсем уж неузнаваемой, ничего общего не имеющей с реальной, вот с этой: горит, горит среди бела дня хлеб, горит ради шумихи, ради строчки в рапорте… И он, Рубанов, тоже виноват в безобразном пожаре. Ведь к нему обращались за помощью, на него надеялись, а он не помог и надежд не оправдал. Парень же, уходящий сейчас по полю и все еще сжимающий в руке кепку, в райком больше никогда не позвонит.
После того случая Рубанов прослушал множество умных лекций, прочитал множество умных книг, но, как ему кажется, суть и смысл своей работы он понял не из книг и лекций, а постиг на собственном горьком опыте, когда стоял на кромке горящего, уже наполовину запаханного поля. Надо уметь успевать, надо уметь отзываться сердцем, иначе всю жизнь будешь приезжать на догорающий уже пожар.
Рубанов настежь открыл окно на кухне, подставил голову под свежий ночной ветерок. Летний воздух был чуть прохладным и чистым, но Рубанову казалось (и он никак не мог избавиться от этого чувства), что воздух припахивает горелым хлебом.
В теплые летние ночи Рябушкин любил спать на улице. На плоской крыше маленькой баньки натягивал полог из марли, чтобы не досаждали комары, и, перед тем как заснуть, подолгу смотрел сквозь прозрачную белую ткань на низкое бархатное небо, сплошь усеянное яркими, спелыми звездами. Если долго не мигая смотреть на них, то заметишь, что они не неподвижны, как кажется сначала, а шевелятся, двигаются — они живут. Замечал это еще давно, когда был молодым и глупым. Глядя в небо, Рябушкин выбирал тогда для себя звезды самые крупные и яркие, ни на секунду не сомневаясь, твердо веря — они должны принадлежать лишь ему. А как же иначе?