Итальянская новелла ХХ века - Васко Пратолини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто знает, может быть, она догадается обо всем позже, став взрослой. Но в тот день она произносила слова припева с таким видом, словно ее ни капли не интересовал их смысл — пусть понимают другие. Она развлекала чужих людей, иностранцев, с видом простолюдина, который готов служить чужим удовольствиям, но не старается даже понять, в чем они заключаются. Удовольствия, в которых не признаются, удовольствия острые, как наслаждение. Я спрашивал себя, кто же из пяти пойдет по кругу с тарелкой. Пошла, конечно, она. Девочка подошла к нам уверенно и смело, точно мы ее окликнули по имени. Мы увидели рядом ее маленькие руки, едва обозначившуюся грудь, ее чистенький кисейный воротничок, открывавший нежную шею. Сейчас она уже не казалась нам, как прежде, издалека, невинным созданием, о чем-то скромно молившим всевышнего, или дамой восемнадцатого века, вдруг превратившейся в карлицу, — маской на детском маскараде. Это уже не была та девочка, которая легко, точно комок теста, перебрасывала с руки на руку песенку о «сахарном ротике».
Мы чувствовали рядом ее дыхание. Улыбаясь, она смотрела нам прямо в лицо; и в глазах ее словно отражались все мы, с нашими нечистыми помыслами. Она шла с тарелкой по кругу, и в ее ничего не забывающем взгляде женщины были наглость и униженность, сознание своей силы и боль. В тарелочке уже лежали бумажки по пятьдесят и по сто лир. Мы тоже положили туда свои сто лир, на мгновение покупая ее. Только один из всех не улыбался, ибо мы, опуская руку в карман, улыбались вымученной улыбкой: это был старший музыкант, по всей вероятности, ее отец. Юная певица уже научилась грациозно улыбаться и благодарить, но отвращение гнало улыбку с ее лица: ей было гадко из-за того, что она вынуждена брать слишком много, больше, чем она заслужила. Не знаю, поймет ли она, став взрослой, что получала слишком много, не вспомнит ли она об этом как о самом тяжком оскорблении. Нам уже сейчас было совестно давать ей столько денег. Мы могли бы, конечно, рассуждать и так: она думает, что важные синьоры, обедающие в роскошных ресторанах, любят иногда одаривать детей. Однако маленькая нищенка, — ибо, в сущности, она была нищенкой, — в глазах у которой затаилось давнее, унаследованное еще от отцов и дедов страдание, не могла обманываться. Мы терялись в путанице мыслей, одна была неприятнее другой, мы рассуждали, может ли это ее обидеть, а рука уже непроизвольно лезла в карман за бумажкой в сто лир — слишком много для нищенки. И в конце концов нас осеняло: мы платим ей, чтобы она ушла, чтобы не видеть ее больше, чтобы подороже дать за то, что — хотели мы или не хотели признаться в этом — называлось одним словом: проституция. Как обращаться с нею — как с проституткой или как с нищенкой? Казалось, все мы сговорились не смотреть на ее отца, который, точно обреченный, безостановочно играл на сверкавшей перламутром мандолине. Возможно, ему даже не приходили в голову наши сомнения. Жизнь жестока, и мужчины реагируют только на сильные потрясения, например, когда невинности угрожает опасность. Если только ее невинность уже не была бессознательно запятнана. И тогда люди теряют голову, на память им приходят старые, полузабытые грехи, и они платят, щедро платят. Но даже при виде нищеты они требуют первоклассных зрелищ, впечатляющих картин, чего-то такого, на что бы их душа не могла не натолкнуться и не приоткрыть свои глубины и бездны. Да, мы живем во взыскательное время, когда и вещи, и преступления должны быть только первосортными. Только ради них стоит жить, платить, губить себя. Когда мы выходили, девочка пела последнюю прощальную песенку. Никто из музыкантов даже не взглянул на нас, и отец девочки даже не взглянул на нас. Он стоял со своим инструментом, высоко подняв голову, и лицо у него было мстительным.
Франческо Йовине
Микеле при Гвадалахаре
Предвечернее июльское солнце, словно застывшее над самым горизонтом, как-то особенно немилосердно; лучи его косо бьют по раскаленной зноем стерне, от срезанных стебельков ложатся короткие тени.
Кузнечики устали и смолкли; в недвижном воздухе только несколько упрямых цикад стрекочут.
Укрывшись в тени, задумчиво сидит Микеле; вместе с ним четверо приятелей; сухими, воспаленными глазами они смотрят на уходящие вдаль пожелтелые поля, на голые, бесплодные камни, среди которых узкой лентой вьется река.
Хлеба уродились скудные; жнецы брали их высоко, чуть ли не под самый колос, словно охотясь за каждым из них — легким, пересохшим и прямым, как стрела, за время майских дождей поднявшимся на чересчур уж длинном стебле. И теперь с побуревших полей на ток свезено мало зерна и много соломы, уж ее-то будет вдоволь для ночных августовских огней.
Четверо мужчин сидят, устроившись на груде камней, уже ненужных для дома, который выстроил себе Микеле. Конечно, будь стены хоть на метр повыше, дом выглядел бы куда богаче, спору нет, да только у Микеле кончились деньги, и каменщиков пришлось отпустить. Он и так понаделал долгов в надежде на то, что мужиков из их деревни, при виде такого чистого, аккуратного домика, всех так и потянет зайти к нему, к Микеле, побриться.
Правда, в летнюю пору крестьяне не бреются; под бородой палящее солнце не так обжигает щеки. Только Микеле не может с этим примириться: как человек порядочный, он думает о своих долгах и жалеет, что был таким тщеславным.
На небольшой балкончик, под которым они расположились, выходит его жена; прислонившись к перилам, она заслоняется рукой от солнца, словно ей нужно что-то разглядеть вдали; но Микеле знает, что ей там нечего разглядывать, просто она любит на балкон выходить.
Женщина на балконе выглядит что надо! Винченцо Шаррито подталкивает локтем Мозэ Лунардо, и оба смеются.
— Чего смеетесь? — раздраженно говорит Микеле.
Мозэ вспыхивает:
— Может, посмеяться нельзя?
Предчувствуя ссору, вмешивается Джузеппе Спина:
— Опять за свое; да посидите вы, ради Христа, спокойно!
Никто не отвечает, а сапожник Анджело, сидя в сторонке и поглядывая на жену Микеле, думает, что женщина, должно быть, беременна; затем переводит взгляд на ее мужа и говорит про себя: «Погоди, скотина, она из тебя еще попьет кровушку». У него затекли ноги, и он встает поразмяться.
Сапожник — сухой и черный, как богомол, с недельной щетиной на подбородке — говорит насмешливой скороговоркой, расхаживая взад и вперед и продолжая беззастенчиво разглядывать жену Микеле.
Те двое снова начинают смеяться Розальба, присев на балконе, безразличным, отрешенным взглядом глядит на небо, на поля. Она слышит мужской смех, но ее умиротворенную плоть это уже не волнует. На ее алых губах немая, непроизвольная улыбка, точь-в-точь как у древних статуй, какие находят в земле.
Сапожник начинает, обратившись к Микеле:
— А домик не больно высок; знаю, знаю, — скажешь, денег не хватило. Только уж коли за что берешься… Вот я, если уж за что берусь…
— Да, хорошо тебе говорить, — отвечает ему Микеле. — Ты с Абиссинской войны богачом вернулся…
— У него, поди, тысяч двенадцать, — вставляет Винченцо.
— Так всегда бывает, когда человек способен на солдатскую службу, — продолжает хвастать сапожник.
— Ты просто попал в точку; кто попадает в точку, тот и богат, — рассудительно замечает Джузеппе Спина. И добавляет: — А я вон за три раза, что в Америке бывал, привез каких-нибудь две тысячи лир. Тогда и в Америке не больно зарабатывали; и когда воевал с австрийцами — не разжился: нам платили по пол-лиры в день. В мое время не было доходных войн.
Сапожник смеется и важничает все больше:
— И ты мог пойти, вот и разбогател бы. Чего ж ты не пошел? Ну, чего?
— Вижу, маху дал; а тебе, видать, сам черт помогает, ты всегда попадаешь в точку.
— Брось, просто я понимаю что к чему и не сижу сложа руки — вот и весь секрет. Первым делом я в армии отслужил. А пришел на вербовку, показал документы, так меня и подышать не заставили. Только и спросили: когда, мол, желаешь ехать? От чинов я отказался. Слишком много ответственности, а я этого не люблю… А вот он, — сказал вдруг сапожник, указывая на Микеле, — он не служил…
— А тебя это не касается, — проговорил маленький цирюльник, угрожающе привстав.
— Вот, полюбуйтесь, — завопил сапожник, призывая всех в свидетели. — Потом на меня говорит. А я — что? Я никого не трогаю. Я просто рассуждаю; мне, может, нравится рассуждать, потому как у меня есть голова на плечах. А если у кого мозгов не хватает, чтобы дела свои устраивать, так при чем туг я?
— Ты всегда в мои дела лезешь. Кто тебя просит? Я лезу в твои, скажи?
В холодных глазах сапожника загораются злорадные искры, он сжимает кулаки. Микеле охватывает бессильная ярость: он знает, что ему быть битому.
Его жена на балконе быстро встает и, перегнувшись через перила, кричит сидящим внизу: