Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника. - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В высшей степени ощутимым стал его своеобразный «модус», тот стиль жизни, который был плодом его развития и переживаний — ставший вдруг донельзя конкретно присутствующим — а впрочем, если человек что-то значит настолько, насколько сам придает себе значение, то в данном случае дело приходилось иметь с великаном, с громадой, ибо трудно было не отдавать себе отчета в том, сколь неординарным явлением был он в собственном восприятии — неординарным не в масштабе социальных ценностей, а как бытие, существование. И это его одинокое величие воспринималось Вацлавом и его матерью с распростертыми объятиями, как будто проявлять уважение доставляло им неизъяснимое удовольствие. Даже Геня — как никак главная персона в этом доме — была отодвинута на второй план, и все начало вертеться вокруг Фридерика.
— Пойдемте, — сказала Амелия, — пока будут накрывать обед, я покажу вам, какой с террасы открывается вид на реку.
Она была так им поглощена, что обращалась только к нему одному, забыв о Гене, о нас... мы вышли с ними на террасу, откуда земля оживленными пригорками действительно убегала в гладь водной ленты, едва видимую и как будто мертвую. Вид был неплохой. Но Фридерик непроизвольно выдал:
— Бочка.
И смутился... потому что вместо того, чтобы восхититься пейзажем, он заметил нечто столь заурядное, как эта бочка, ничем не приметная, брошенная под деревом и валяющаяся там. Он не мог понять, как эта бочка встряла в разговор и как от нее отвязаться. А пани Амелия повторила:
— Бочка.
Она поддакнула ему тихо, но очень внимательно, как бы подтверждая его слова и соглашаясь в каком-то благосклонном и неожиданном с ним единомыслии — как будто и ей не были чужды случайные проникновения в какую-то случайную вещь, неожиданные фиксации безразлично на каком предмете, который становился самым важным в силу именно этой фиксации... о, у этих двух было много общего! К обеду, кроме нас, села и семья беженцев с детьми, но это многолюдье за столом, эта колгота и бегающие дети, и наспех собранная трапеза настраивали не лучшим образом... обед был тягостным И постоянный разговор о «ситуации» как общей, в связи с немецким отступлением, так и местной — я же потерялся в языке здешних деревенских разговоров, так непохожих на варшавские, понимал с пятого на десятое, но вопросов не задавал, спрашивать ни о чем не хотел, зная, что не стоит, и что это нежелательно, да и зачем, и так когда-нибудь узнаю; в этом говоре я пил и одно только знал, что пани Амелия, без устали заправляя всем с высоты своей сухонькой головки, относится к Фридерику с какой-то особой чуткостью, с исключительной собранностью, более того — напряженно; она, похоже, была влюблена в него... Любовь? Да нет, скорее это была та самая магия его казалось бы неисчерпаемого сознания, которую мне доводилось много раз на себе испытать. Ах, как волнующе, как неотразимо был он осмыслен! И Амелия, наверняка утонченная многочисленными медитациями и духовными усилиями, сразу учуяла, с кем имеет дело: с кем-то ужасно сконцентрированным, ничем не дающим ни ввести себя в заблуждение, ни увести себя от крайности — какой бы эта крайность ни была — с предельно серьезным, по сравнению с кем все остальные казались просто детьми. Открыв Фридерика, она со всей страстью возжелала узнать, как отнесется приезжий к ней — примет ее или отвергнет вместе с той истиной, которую она взлелеяла в себе.
Она догадывалась, что он — неверующий; это чувствовалось по определенной ее настороженности, по той дистанции, которую она выдерживала. Она знала, что между ними существует пропасть, но, тем не менее, именно от него она ожидала признания и одобрения. Те, другие, с кем до сих пор ей приходилось встречаться, хоть и верующие, не достигали достаточной глубины — он же, неверующий, был бездонно глубок и поэтому не мог не признать ее глубины, он был «крайний», а потому и ее крайность он обязан был понимать — ведь он «знал», он «понимал» и «чувствовал». Амелия была заинтересована в том, чтобы опробовать свою крайность на его крайности, допускаю, что она выглядела как художник-провинциал, пытающийся в первый раз представить свое произведение знатоку — но произведением этим была сама она, это была ее жизнь, одобрение которой она так старалась получить. Но, как уже говорилось, она не была в состоянии высказать этого, видимо, просто не могла бы решиться, даже если бы на пути не стоял его атеизм. Тем не менее присутствие этой чуждой глубины всколыхнуло все ее глубины, и она старалась по крайней мере напряжением и готовностью своей сообщить ему, как он для нее важен и что она от него ожидает.
Что же касается Фридерика, то он вел себя так, как и всегда: безупречно и в высшей степени тактично. Но низость, та самая, что и тогда, на грядках, когда он признавался в неудаче, под ее влиянием начала медленно в нем проявляться. Это была низость бессилия. Все это очень напоминало соитие, духовное, разумеется. Амелия требовала, чтобы он принял если не ее Бога, то ее веру, но этот человек не был способен на такой шаг; обреченный на вечный террор существующего, в холоде своем, ничем не обогретый, он был таким, каким был, он посматривал только на Амелию, подтверждая, что она такая, какая есть, что — и именно в лучах ее тепла — становилось трупно-бессильным. Его неверие росло под влиянием ее веры, и они уже завязли в этом роковом противоречии. А телесность его также росла под влиянием ее одухотворенности, и рука его, например, становилась очень, очень, очень рукой (уж и не знаю, почему, напоминавшей мне того червя). А еще я перехватил его взгляд, которым он раздевал Амелию, точь-в-точь как Дон Жуан маленькую девочку, взгляд, явно вопрошавший, как же она может выглядеть голая — разумеется, не вследствие каких-то эротических поползновений, а просто так, чтобы лучше знать, с кем говоришь. Под этим взглядом она съежилась и осеклась — поняла, что для него она является лишь тем, чем является для него, и ничем больше.
Терраса, послеобеденное время. Она поднялась из кресла, и обратилась к нему:
— Подайте мне руку. Пройдемся немного.
Она оперлась на его руку. Может быть именно так, через физическое соприкосновение, она хотела ознакомить его с собой и преодолеть эту его телесность! Они шли вдвоем, рядом, как влюбленная пара, мы же — вшестером — несколько сзади, как кортеж, в самом деле, было похоже на любовный роман, разве не точно так же мы недавно сопровождали Геню и Вацлава?
Да, роман, но трагический. Думаю, что Амелии было не по себе, когда она перехватила этот его раздевающий взгляд — потому что ее так еще никто не трактовал, с самых ранних лет ее уделом были уважение и любовь окружающих. Так что же такое он знал, и в чем заключалось его знание, чтобы быть вправе так ее трактовать? Она была абсолютно уверена, что невозможно сомневаться в честности ее душевного порыва, поэтому она, по сути дела, боялась не за себя, а за весь мир — поскольку здесь ее видению мира противостояло иное видение, не менее серьезное, также продиктованное каким-то переходом на крайние позиции...
Эти две значительности шагали рядом, под руку, по широкому лугу, солнце клонилось к закату, росло, краснело, а из нас вдаль выстреливали тени. Геня шла с Вацлавом. Иполит с Марией. Я сбоку. И Кароль. Пара перед нами ушла в свою беседу. Но беседа ничего не содержала. Они говорили о... Венеции.
Она остановилась.
— Посмотрите вокруг. Как прекрасно!
Он ответил:
— Да, несомненно. Весьма. Прекрасно.
Сказано было, чтобы ей поддакнуть.
Она вздрогнула от неожиданно вспыхнувшего раздражения. Ведь ответ — пусть даже обстоятельно и с чувством высказанный — но с чувством актера — был не по существу, поскольку являл собой подмену настоящего ответа. Она же добивалась неподдельного восхищения вечером, который был творением Бога, и хотела, чтобы он возлюбил Творца по крайней мере в его творении. Ее чистота замкнулась в этом желании.
— Но, право же, вы только взгляните, скажите. Разве это не прекрасно?
Призванный к порядку, он сосредоточился, явно напрягся и сказал действительно со всей откровенностью, на которую был способен, даже несколько взволнованно:
— Ну конечно, несомненно, прекрасно, да, замечательно!
У нее не могло быть претензий. Видно было, что он прилагает усилия, чтобы она осталась довольна. Однако это была его роковая особенность: когда он что-то говорил, то казалось, что он говорит лишь затем, чтобы не говорить чего-то другого... Чего? Амелия решила раскрыть карты и не сходя с места заявила:
— Вы — атеист.
Прежде чем высказаться по столь деликатному предмету, он бросил взгляд налево, направо, как бы проверяя общество. Он сказал... потому что должен был сказать, потому что ничего другого не мог сказать, ответ был продиктован вопросом:
— Да, я атеист.
Но он снова говорил лишь затем, чтобы не сказать чего-нибудь другого! Это чувствовалось! Она замолчала, как будто ее лишили возможности полемизировать. Если бы он и в самом деле был неверующим, она могла бы с ним бороться и тогда она показала бы всю самую глубокую «предельность» собственной правоты. О! Тогда бы она боролась с ним на равных. Но ему слова служили для сокрытия... чего-то другого. Но чего? Чего? Если он не был ни верующим, ни неверующим, то чем же он был? Открывалось пространство неопределенного, этого странного «другого», в котором она, ошеломленная и выброшенная из игры, терялась.