Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что мы имеем в безвоздушном межпланетном пространстве?
Это было ещё непонятнее, но что надо отвечать, Антон также знал твёрдо и произносил с удовольствием:
– Тоже материю, она вечччна и бесконечччна.
– А что есть жизнь? – спрашивал отец. – Вы, Леонид Львович, вряд ли ответите на такой вопрос.
– Пожалуй, – говорил дед, подумав. – Я могу сказать только об её источнике – богоданности.
– А мы знаем! – с торжеством говорил отец, успев за время экзамена выпить ещё рюмку-другую. – Жарь, Антон!
– Жизнь есть существование белковых тел, – натренированно выпаливал Антон; это было понятней всего: белок был в яйце, а из яйца вылупливался живой мяконький цыплёнок. – Сказал Фридрих Пугачёв.
Отец от удивленья поставил рюмку, но потом, поняв, начал хохотать: за улицей Маркса в Чебачинске шла не улица Энгельса, как полагалось, а почему-то улица Пугачёва, Энгельса была следующая, и Антон, запоминая автора определения жизни, их слегка перепутал.
– Я знаю то, что ничего не знаю, – вдруг говорил дед. Это было не совсем ясно, но всё же понятней, чем то, что быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху.
Покормив деда, повспоминав и поговорив о конце золотого века в четырнадцатом году, Антон выходил во двор. У граничного забора в это время всегда стоял Гройдо и думал, опершись на лопату. Чтоб он этой лопатою чего-нибудь копал, Антону видеть не доводилось.
– Как борьба за наследство?
– Борьба? Изволите шутить, Борис Григорьич. За эту развалюху?
– Развалюха или миллионное имение – значения не имеет. Наследники – поверьте старому присяжному поверенному – все ведут себя одинаково.
– Но в наше время? В нашей стране?..
– В наше время и в нашей стране всё только запутанней из-за отсутствия нормального законодательства и всеобщей нищеты. Остальное – так же, как у Диккенса и Бальзака. Вот и у вас (Гройдо знал Антона с рожденья, но когда тот поступил в университет, в первую же встречу перешёл на «вы») может возникнуть соблазн включиться в число соревнователей.
Мысль про него, Антона, из-за своей абсурдности вниманья не заслуживала, но что касается остальных… об этом надо было поразмыслить. «Наивность не по возрасту являлась его регулятивной чертой», – определил он себя для начала, сел на скамейку и стал думать. Когда ты концентрируешь свою мысль на бытовых вопросах так же, как на научных, говорила первая жена Антона, то получается вполне приличный результат; но он редко размышлял над бытовыми вопросами.
Вчера утром дед сказал Антону: дом надо завещать Тане и её детям, все они много страдали, это будет только справедливо, вечером же горячо говорил о том, что Ира несчастна, одна с ребёнком, живёт в какой-то клетушке при библиотеке. Когда Антон вошёл, у постели деда сидела Ира, засобиралась, дед глядел на неё ласково.
Круг претендентов расширялся. У деда успела побывать и Катька, причём привела с собою слепнущую дочку. Постыдилась бы, ворчала тётя Лариса, всё не соберётся отвезти её в Москву к Фёдорову: то ремонт делает, то стенку покупает, а девка уже почти ничего не видит. Именно тут дед сказал, что они достаточно пострадали. А когда Антон говорил деду, что дом надо оставить Тамаре, которая всю жизнь провела при нём с бабкой и у которой нет ни пенсии, ничего, – дед тоже соглашался: да, всю жизнь отдала нам, так было бы правильно.
Дед стал влияем, это было непривычно. Раньше его было не сдвинуть – ему было не важно, что его жена, сын, брат, сосед думают иначе, плевать, что газеты, брошюры, радио, страна говорят другое. Прочитав в школьной «Экономической географии СССР», что зерна в закрома родины засыпано 10 млрд пудов, коротко бросил своё любимое: «Враньё!» И пояснил неохотно: Россия перед первой мировой войною собирала 4 миллиарда пудов ежегодно – и кормила всю Европу. А теперь – только-только карточки отменили. Где они, эти десять миллиардов? И хотя сейчас голова у деда по-прежнему была ясная, становилось видно: он сильно сдал. Стал жаловаться.
– Немощен есмь. Когда ещё ногу не отрезали, мешок с мукой поднял – коленки дрожат.
– Дед, побойся Бога! В мешке пять пудов! Да кто в девяносто лет…
– Неважно во сколько. Дряхлость.
На душе делалось тоскливо и неустойчиво.
Да, Ире дом был нужен. А дяде Лёне? Двадцать лет он жил в избушке, которая не рухнула только потому, что со всех сторон была подперта толстыми слегами, образовавшими некий странный наклонный частокол. Отец всё время понукал дядю Лёню хлопотать, сам ездил вместо него в комитет ветеранов в область, составлял письма маршалу Жукову, подписанные так: «Солдат трёх войн и участник борьбы с бендеровцами, связист и гвардии рядовой Л. Л. Саввин». Но ничего не помогало, жилья не давали. «Терпи, солдат, – говорил Гурий, тоже участник трёх войн. – Жив остался – радуйся. Нельзя, чтобы всё – одному. Господь Бог – он равномерно распределяет». – «Тебе вон. Дом распределил», – отрывисто говорил дядя Лёня. «Так это Полинин, приданое. А то б и у меня ни… не было».
От всего этого голова шла кругом, Антон ощущал себя действительно среди героев Диккенса или Бальзака. «Вон из этой душной атмосферы семейных дрязг и шкурных интересов». Он опять отправлялся бродить по городу.
Сегодня он решил сначала навестить свои тополя, которые сажали в третьем классе на самом первом воскреснике. За тридцать лет деревья разрослись, никто не спиливал, как в Москве, верхние их половины. Антон нашёл свой тополь; у него сохранилась фотография: мальчик в большой кепке держит за верхушку прутик. Как в «Пионерской правде»: «Впереди Никитин Ваня, он стоит на первом плане и с сияющим лицом снялся рядом с деревцом». Теперь этот прутик был выше телеграфных столбов. И, кажется, выше своих соседей – Антону хотелось, чтоб выше. «Я с улицы, где тополь удивлён…»
Все пионерские мероприятия в школе носили хозяйственный характер: посадки, перелопачиванье зерна на элеваторе, рытьё картошки в колхозе. Других мероприятий, сборов не было. Всё главное происходило на Улице. Улицу Антон любил, но она была к нему сурова: дразнила профессором кислых щей, била – за отказ признать, что удавы бывают в сто метров длиной или что камни растут. «Да скажи этим негодяям, – говорила бабка, примачивая ему очередные фонари под глазами, которые с невероятной точностью умел ставить Генка Меншиков, – что растут их мерзкие камни, растут!» Но в научных вопросах Антон на компромиссы не шёл, а уж с такой чепухой не мог согласиться даже под угрозой раскровянения носа.
Приятели постигали законы Улицы с бесштанного младенчества, Антона долго не пускали играть с этой бандой, появился он на Улице как чужак и хотя очень старался показаться своим, это так и не удалось. В выпускное лето Петька Змейко как-то сказал Антону:
– Ты б не матерился при своих уличных.
– Ты находишь, что это оскорбляет их нежные уши? Какого пса! Да они сами…
– Вот именно. А у тебя это выходит ненатурально и натужно.
Улица была не столь проста, как казалась; природу одного её феномена я так и не смог постичь за всю жизнь.
Гоняем мяч. Появляется опоздавший Кемпель. Игра останавливается. Обе команды замирают как бы в безмерном восхищеньи – и тишина взрывается восторженным ура, высоко вверх летят шапки. Когда клики затихают, Илья Муромец мощно провозглашает: «Где Кемпель – там победа!» Рёв возобновляется с новою силой, Васька пронзительно-сверляще свистит, Корма кричит по-тарзаньи. Кемпель с достоинством подходит и пожимает всем руки. Начинается спор, в какой команде будет играть Кемпель, спорят долго и ожесточённо, наконец бросают жребий. Команда, которой выпала решка, снова вопит – уже одна.
Кемпель играл средне. Может показаться, что всё действо являлось особо утончённым издевательством. Но это было не так. Вопя, мы испытывали искренний, беспримесный восторг – может, потому особо сильный, что ощущали полную его бескорыстность.
Игра начиналась, и о Кемпеле помнили не больше, чем о любом другом среднем игроке, – до начала следующей игры, на которую Кемпель опять опаздывал – и всё повторялось. Любопытно, что когда в футбол играли в школьном дворе, Кемпель интереса ни у кого не вызывал. Всеобщий восторг был феноменом массового сознания Улицы и принадлежал исключительно ей.
Рядом с тополями было место не менее памятное – парикмахерская. Всем учащимся мужского пола с первого по восьмой класс полагалось стричься в ней наголо. Начиналась эта грандиозная ежегодная предзимняя процедура с санпроверки. Проводил её военрук капитан Корендясов.
– Встать! – командовал он, входя в класс, хотя все уже стояли и так. – Проверка на вшивость! – никаких эвфемизмов он не признавал. – Женщины остаются здесь. Мужчины – слева по одному – в затылок – в физкабинет… Шаго-о-о-м марш!
Не знаю, что думали девочки, но нам именование «мужчины» нравилось и скрашивало унизительность процедуры.
Постричься надо было в течение двух недель в чебачинской парикмахерской. Мастер был один (второй – дамский), ждать приходилось часами, особенно когда приходили солдаты, которых стригли без очереди. Вообще-то их стригли – тоже под ноль – повзводно по утрам, но всегда находились те, кто тогда был в наряде или карауле. Приходили рабочие с движка, с водокачки – их тоже надо было пропускать. А то и просто какие-то взрослые: «Мальчик, я спешу». Антон весь покрывался испариной, но молча возвращался к своему стулу, который уже успевали занять, и следующий час приходилось стоять. Юрка Гайворонский, опередив собравшегося без очереди сесть в кресло какого-то солидного дядьку, ловко перед самым его задом юркнул в него сам, и когда тот, с недоуменьем обернувшись, уставился на этого мальца, ясноглазо глядя снизу, звонко и бесстрашно произнёс: «Извините, но очередь моя! И я тоже спешу!» Антон восхищался Юркой, но сам так не мог.