Чёрная обезьяна - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне так проще.
Число 730 не встречается в классической литературе, но и его мы запомнили. Оно с нами вошло в поговорку и выйдет боком.
Поговорка вот такая, говорить не перевыговорить.
Хочется пожрать варенья из черной смородины, которого дома я видеть не мог, хочется повыть, хочется не бежать гусиным шагом, а хотя бы просто маршировать, ничего не хочется так сильно, как поспать, хотя если разбудят ночью, чтобы пожрать, я вскочу и полечу, но спать все равно всегда хочется, уже много лет я, чтобы почувствовать себя хорошо, произношу себе негромко: «Рота, подъем» — и сразу чувствую себя гораздо лучше, много лучше, чем только что, и сразу хочется заправить кровать, отбить кровать кантиком, взлететь на ровном месте, получить в душу, упасть, отжаться, сдохнуть, воскреснуть, обрадоваться, что нескольких зверей с гор перевели в другую часть, хорошо еще, что нашу часть не перевели к зверям в горы, уйти в наряд по столовой, наряд по столовой, наряд по столовой, там чистка картофеля, выросшего на территории равной, скажем, Ямайке, нет, Ямайка — слишком красиво, поэтому равной Камчатке, куда потом девалась вся эта картошка, если в супе ее никто не находил, нигде не находил, еще наряд по столовой, жир на тарелках, жир на плите, жирные и скользкие, как ледовый стадион, чаны, хочется выпить двадцать стаканов сладкого чая, еще я люблю хлеб с маслом, ничего нет вкуснее черного хлеба с квадратом масла, тем более что если не размазывать его, можно на один кусок положить сразу три квадратика, за минувшие полгода я ел такое один раз — деды угостили, отбой, подшиться, подъем, побриться, баня, постираться, постельные вши, гнойники на плечах, спина в цветочек, на груди — под третьей пуговицей, куда в целях воспитания бьют, — расцвела черная роза, почки посажены, грибки на ногах — да я почти что оранжерея, строевая, тактика, физо, строевая, тактика, пострелять-то дадут хоть раз, физо, уборка территории метлой, отбой, залет, подъем, сорок пять секунд, не успели, отбой, подъем, сорок пять секунд, не успели, отбой, подъем, строиться с матрацами на плацу, отбой, подъем, салабон, найди сигарету, сигарету можно взять взаймы у художника — он, чтобы избегнуть лишних проблем, которых у него вечно полный мольберт, умело нычит пачку или носит сигаретку в пилотке, а сам не курит, но сначала самого художника надо найти за две минуты, так бы всю жизнь находили меня мои душевные радости и сердечные отрады, как я за две минуты находил художника, подшиться, помыться, почистить обувь, уборка территории скребком, наряд, дневальный, блядь, где мой ремень, где его ремень, если дневальный это я, после отбоя в туалете ударился утюгом о лицо, не смог внятно объяснить офицеру, что делал с утюгом в туалете, гладил себя по голове, хули спрашивать, три наряда вне очереди, подшиться, побриться, подбриться, подшиться, скоро буду я черпак, получу прекрасным черпаком по жопе, зато, наконец, заимею право надеть ремень с бляхой — всё это, всё это, всё это такая задорная и ненужная муть, глупей не придумаешь.
…но где-то в этой круговерти помещается такое количество мужицкой гордости, что иные живут памятью о портянках целую жизнь, саму жизнь, кстати, не оценив вовсе.
Обо всем этом, включая Блока, Гумилёва и Хемницера, я, само собою, никогда никому не говорил. А кому? За два года ни один солдат не произнес при мне, даже мельком, такие простые слова, как «…я читал в одной книге…» или даже просто «…я читал…», если речь не шла об уставе.
Мне тоже не приходило в голову говорить кому-либо такие глупости, читал не читал, кому это надо, что я, пономарь.
И все иные, с позволения сказать, художественные пристрастия никем никак никогда не приветствовались.
Дух, положивший пилотку на кровать, умел, да, рисовать. Наверное, учился в рисовальной школе. Из дома ему всё время присылали белые листы и всякие там краски, акварель, гуашь. Я всё не мог понять, какого черта он не напишет милой маме, чтоб она его не подставляла так тупо. Он тут же всё присланное старательно прятал, чтоб никто сразу не заметил, а потом, наверное, выбрасывал. Не жрал же он эти краски вместе с бумагой.
Но я как-то заметил, спросил: «Ты что, рисуешь?»
Он, наверное, думал, что в нынешних обстоятельствах положительный ответ на этот вопрос при некрасивом раскладе может прозвучать так же, как признание в том, что ты до четырнадцати лет носил колготки.
Верисаев невнятно покрутил головой, вроде как отрицательно, но какое тут отрицание, когда у тебя полпосылки разноцветных карандашей. Погрызть их, что ли, прислали ему. Просто он хотел, чтоб я отстал со своим интересом и больше не лез.
А зря ведь. Если б я умел рисовать, думалось мне, заделался бы дембельским портретистом, увековечивал бы их в парадке; к тому же поставлял бы дедам разноцветных бумажных блядей, выполненных с подобающей фантазией, то с черным, то с блондинистым, а то и с рыжим лобком — там, в посылке, у художника был и рыжий карандашик, я приметил.
Мысленно разогнавшись, я пошел дальше и решил посмешить дедов карикатурами на офицеров, но потом подумал, что на хер, на хер, стуканут ведь. Замполит тоже может раскрасить меня гуашью, как мону лизу.
Никаких карикатур — только бабы, мечтал я, как дурак, почти весь первый год, даром что рисовать не умел ничего.
— Духи, строимся, — скомандовал дед Филипченко. — По ранжиру, весу, жиру!
Встать верно по этой команде было некоторой проблемой — дедам всякий раз один дух казался чуть полегче другого, хотя позавчера было наоборот, его выбивали из строя пинком, и он метался, пытаясь верно сопоставить свой ранжир с теми, кто уже нашел свое место.
Художника тоже пнули, но он, вылетев, затупил, куда надо встроиться, и встал на прежнее место.
Деды только посмеялись.
Таких, как Верисаев, называли «суициды».
Художника гнобили, но мне всегда казалось, что как-то в меру. Если получали все — он получал со всеми. Если выбирали для мук человеческих кого-то одного, то на Верисаева выбор падал реже, чем на остальных; а его третировали, скорей, смешно, чем больно.
Началось с того, что на построении кто-то захерачил кирпичом в железный ангар, и тут же какой-то невидимый шутник в строю произнес отлично поставленным голосом:
— Камень в ангар кинул я, рядовой Верисаев!
— Рядовой Верисаев! — рычит ротный.
— Я!
— Три шага из строя! В чем дело?
Или в казарме кипеж, ночная драка, вдруг появляется офицер, все немедленно рассыпаются по шконкам. Офицер орет, какого на хер хера, и тут в полной тишине, с дальних нижних мест, раздается чей-то четкий голос:
— Истреблял дедовщину на корню я, рядовой Верисаев!
— Рядовой Верисаев! — разевает рот офицер.
— Я! — отзывается полуживой Верисаев со слезой в голосе.
Летом на пережаренном мягком асфальте у столовой кто-то умудрился выдавить надпись: «Офицерьё, идите на хуй, долбоёбы! Рядовой Верисаев».
Меня во всей этой истории более всего поразила отмененная в глупой печати буква «ё»: с двумя, как положено, аккуратными точками — и тем похожая на глазастого лягушонка.
Что до офицеров, то всякий из них, само собой, догадался, что это не Верисаев написал. Но замполит всё равно смотрел на Верисаева так, словно тот узнал про него что-то нехорошее.
Тем временем мы из-за его пилотки приняли упор лежа на кулаках и постояли так, пока дед Филипченко, пребывающий в хорошем настроении, пересказал остальным старослужащим содержание одной замечательной кинокартины. Вообще он был немногословен, но когда кто-то делает упор лежа, можно ведь изменить привычке. Верить его хорошему настроению никак не стоило.
Филипченко славился одной невинной забавой, которую я пару раз наблюдал. Неведомо как попавшим в расположение части городским малолеткам, с восторгом глядящим на воинов, Филипченко показывал штык-нож и просил принести в обмен на реальное орудие убийства батон колбасы. Принесенную колбасу он забирал, а за штык-ножом просил подойти ну, скажем, завтра.
Помучив до свиристенья в суставах кулаки, до паралича мышц — грудные клетки и до неудержимой дрожи — локти, мы поднялись и еще немного постояли на одной ноге, согнув другую в колене.
Развлеченьем нам в этом состоянии служили веселые истории в исполнении другого — гнусавого, шепелявого и картавого, зато размером два на два — деда. Осознать смысл произносимого им казалось невероятным — с тем же успехом можно было ссыпать, скажем, в ведро десятка два букв из нашего алфавита, поболтать их там и потом громко вытрясти на пол. И будет вам очередная веселая история, главное — самому заразительно смеяться, пока сыплются буквы.
Дед Филипченко добродушно предложил нам сменить ногу, а шепелявый вытащил откуда-то два женских чулка. Только тут я стал постигать, что он хвалился, как в самоволке кого-то стремительно поимел, и вот даже принес в качестве доказательства чулки.