Вообрази себе картину - Джозеф Хеллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больше того, в своей «Поэтике» он неуважительно понизил Гомера в звании, поставив эпос ниже трагедии, как понизил в звании и Платона, что впервые было проделано им в сочинении, озаглавленном «О философии».
«Поэтики» он ныне стеснялся, и не только потому, что не смог ее закончить. Зачем, да простят его небеса, он расхаживал по Ликею, читая лекции об Эсхиле, Софокле и Еврипиде, когда Эсхил был мертв уже сто двадцать пять лет, а Софокл с Еврипидом — почти семьдесят пять?
Не обратился ли он, сам того не замечая, спрашивал себя Аристотель, в одного из тех напыщенных и пренеприятных людей, которыми кишели Афины и которые обладали столь же истовыми, сколь и авторитетными мнениями по любому предмету и не менее истовой потребностью эти мнения высказать?
Аристотель писал о поэзии по тем же причинам, по каким писал о насекомых и звездах, составляющих предмет анализа, подведомственного философскому исследованию, — по причинам, не лучшим тех, которые заставляли его писать о риторике. Он от всей души надеялся, что другие не вспомнят о том, о чем сам он сокрушенно старался забыть: о том, что царственный создатель «Этики» и «Метафизики» не поднялся в своей «Риторике» выше людей, прибегающих к разного рода фокусам ради иллюзорной победы в споре, достигаемой, в сущности, посредством искусной игры словами, то есть тем, за что Аристофан осмеял Сократа в своих «Облаках», — попыткой придать жалким доводам вид достойный, а достойным — жалкий.
Разве это этично?
По мере того как работа у пишущего его Рембрандта подвигалась, Аристотель все больше мрачнел. Мглистая, серенькая европейская погода вполне отвечала его настроению. Когда опускался туман, влажный воздух города пропитывался смрадом селедки, пива и табака. Теперь, в Голландии, он порою впадал в пессимизм, достойный Платона.
От «торгашества», которое его здесь окружало, Платона, пожалуй, вырвало бы.
Странный он был человек, этот Платон, — так много написал о других, а о себе не оставил ни слова. Весь юмор, присущий ему, он отдал Сократу. Аристотель пытался представить, как на самом деле отнесся бы Сократ к Платону и его философии. Вероятно, не лучше, чем циник Диоген. И уж наверняка куда хуже, тут Аристотель готов был побиться о заклад — денежный, разумеется, — чем легковерный св. Августин, который, Аристотель в этом не сомневался, из чистого простодушия принял на веру гораздо больше Платоновых писаний, чем смог бы принять Сократ.
Сократ, театрализованный Платоном в большинстве его писаных подражаний живому подражанию человеку, был, в сущности говоря, скептиком и прагматиком.
Нужно было близко знать Платона, чтобы понять, какую любовь, хоть и подавленную самым пуританским манером, питал он к музыке, поэзии и драме, которые порицал в своей философии и отдал во власть цензуре в своем образцовом обществе. Уж слишком они его волновали.
В Голландии отсутствовали рабы — Аристотеля это открытие повергало в оторопелый ужас до тех пор, пока он не уяснил, что голландцам никаких рабов и не нужно: им всегда доставало бедняков, которые пахали, точно ниггеры, получая ровно столько, сколько требуется, чтобы кое-как протянуть до новой получки, выходя в море и воюя на стороне тех, кто больше платил. Взятые в плен английские моряки поступали на голландскую службу за плату лучшую и выдаваемую с большей регулярностью, нежели та, какую они могли надеяться получить из истощенной казны короля Карла II.
Африканских же ниггеров перевозили туда, где в них имелась необходимость, — в скудно населенный, изобильный новый мир обеих Америк. Аристотель завидовал рабовладельцам Бразилии, Виргинии и Каролин. В мечтах он рисовал себе растящих тростник жителей Испанской Америки, а также растящих табак и хлопок жителей Северной как людей, обладающих всем потребным для счастья (он когда-то составил подробный реестр) и проводящих все дни своей идиллической, мирной, исполненной достатка, душеутешительной жизни в непрестанных размышлениях о науке и философии.
Каждому человеку, написал Аристотель, от природы присуща потребность в знании.
Рембрандт был первым из обнаруженных им исключений.
Все, что хотелось знать Рембрандту в один из вечеров 1653 года, когда он выставил на рабочий стол ряды принадлежащих ему бюстов римских императоров и прославленных греков, это — много ли они принесут, если продать их под видом коллекции.
Может, при штучной продаже удастся выручить больше?
Высокий темнобородый мужчина с грустными глазами, позировавший Рембрандту для Аристотеля, не меньше Аристотеля удивился, узнав, что ему предстоит изображать Аристотеля. Теперь его еще пуще озадачила логическая непоследовательность и то, что он счел несообразностью в отношении и искусства, и хода Рембрандтовой мысли. Аристотель исподтишка поглядывал на этого человека, как тот скребет в затылке и попыхивает трубкой, недоуменно уставясь на два ряда бюстов, выставленных Рембрандтом, дабы он оценил их и поразмыслил над ними. Наконец мужчина сказал басом, в котором неизменно слышалась хрипотца и извиняющиеся нотки:
— Знаете, Рембрандт, я что-то не пойму. Вы говорите, здесь есть бюст Аристотеля?
— Да, и может быть, я его продам, — Рембрандт улыбнулся удовлетворенно, словно торговец, уверенный в своем товаре. — Есть также Гомер с Сократом. У меня и императоров больше дюжины. Вот, пожалуйста, Август, Тиберий, Калигула, Нерон, Гальба, Отон, Вителлий, Веспасиан, Тит Веспасиан, Домициан, а вон того зовут Силий Брут. Потом еще есть Агриппа, Марк Аврелий, снова Вителлий, ну а это и вовсе не поймешь кто — безымянный.
— Тогда разрешите я вас спрошу. Зачем вы пишете меня?
— Как это зачем?
— У вас же есть бюст Аристотеля. Зачем вам понадобилось писать Аристотеля с моим лицом, когда у вас есть лицо Аристотеля?
Рембрандт посуровел.
— Ваше мне больше нравится. Оно выглядит более настоящим.
— Более настоящим, чем его?
— Да.
— Мое лицо больше походит на лицо Аристотеля, чем его собственное?
— Вот именно. Вы хоть не слепой.
— Но как же…
— Я знаю, что делаю.
— Но разве это честно?
Рембрандт не понял, о чем он толкует.
— Это же искусство. Что вы волнуетесь? Это не портрет.
— По-моему, это нелогично. Вы пишете меня, а говорите, что это он. Стали бы вы писать его и уверять, будто это я?
— Да я мог его на этой картине назвать кем угодно. Лишь бы был философ. Я считаю, что должен дать этому сицилийцу, за его пятьсот гульденов, картину, изображающую философа, который выглядит настоящим человеком.
— Это вы обо мне? Так ведь я не настоящий философ.
— А я вас малость изменил. Вы вон и улыбаетесь чаще. И в бороду я рыжины добавил. Да вы хоть на одежду свою посмотрите.
— Разве это его одежда?
— А разве ваша?
— Нет, я на одежду не жалуюсь. Я спрашиваю о картине, на которой вы меня изображаете.
— Я не вас изображаю. Я изображаю Аристотеля.
— Что ж, хорошо хоть она не останется в Амстердаме, а то люди глядели бы на меня и думали, будто я — Аристотель. Должен признаться, сама картина мне нравится, хоть вы и вставили в нее меня, а говорите, будто это кто-то другой. Но я все равно не понимаю, зачем вам понадобилось для него мое лицо, когда у вас прямо здесь есть его собственное. Вы могли и его одеть в такой же костюм.
— Лицо у него не очень.
— Мы вот с вами говорим о нем, а он становится все грустнее, грустнее. Почему он у вас такой печальный?
Рембрандт довольно хмыкнул.
— Под этой шляпой да при такой одежде лицо Аристотеля выглядело бы ненатуральным. Кстати сказать, только ваше натуральным и выглядит. Не хотите же вы, чтобы я отправил сицилийцу-заказчику картину, на которой одна статуя размышляет над бюстом другой?
Мужчина тоже рассмеялся.
— Да еще подписав ее — «Рембрандт»?
— Вы опять передвинули мой медальон.
— Он не ваш. И здесь он мне больше нравится.
— Так вы никогда не закончите. На нем еще и лицо появилось. Вы небось даже знаете, чье оно?
— Александра, естественно.
— Кого?
— Александра Великого.
Рентгеновское исследование картины Рембрандта «Аристотель, размышляющий над бюстом Гомера» обнаружило множество раз повторявшиеся изменения в расположении медальона с лицом Александра, а также постепенное увеличение печени Аристотеля, несомненно связанное с кишечным расстройством, на которое он жаловался под конец жизни.
С точки зрения Аристотеля сам Рембрандт не был человеком ни особенно интересным, ни сколько-нибудь приятным, однако Аристотель раз за разом дивился тому, что он творит со светом и тенью, и его совершенно непостижимому алхимическому колдовству по части золота. Все трое были совершенно очарованы изменениями, которые Рембрандт произвел с одеждой натурщика, прилаживая ее на Аристотеля.
— Ему она идет больше, чем мне, — обиженно сказал натурщик.
— Я просто добавил цвета, — сказал Рембрандт. — Не мог же я раскрашивать одежду прямо на вас, верно?