Начало неведомого века (Повесть о жизни - 3) - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прогремел винтовочный выстрел. Кучер Антощенко резко повернул рысаков, они даже взвились на дыбы - и ландо помчалось с плаца по улице вдоль ограды Мариинского парка.
Вслед ему раздалось несколько винтовочных выстрелов. Потом ряды смешались, начались нестройные крики и отчаянная ругань. Роту махновцев оттеснили к стене. Она начала отбиваться прикладами. Покрывая все над плацем и фортом, как будто над всем Киевом, раздался пронзительный разбойничий свист в два пальца.
- По казармам! Спокойно!- кричали командиры, но их уже никто не слушал. Начался бунт.
Били махновцев, очевидно, за то, что это была любимая рота Антощенко. Махновцы засели в первом этаже форта и начали отстреливаться. Били заодно кашеваров и каптеров.
Трудно было понять, что происходит. Бешеный вой перекатывался по плацу, по лестницам и казематам. На нашу хозяйственную роту, к счастью, пока не обращали внимания, и мы без потерь отошли в свою казарму и забаррикадировались в ней.
Бунт стих через два часа, когда Никольский форт оцепил соседний Интернациональный полк, сформированный из пленных венгров и австрийцев. Убитых, как это ни удивительно, не было. Было только несколько раненых.
Утром в одиннадцать часов полк снова был вызван по тревоге на плац. Люди переругивались и хмуро и неохотно строились.
Полку объявили, что сейчас приедут члены правительства поговорить с бойцами и разобраться во всем, что случилось. Вздох облегчения прошел по рядам.
В центре каре поставили дощатую трибуну. Вскоре на машинах приехали члены правительства во главе с Раковским.
Полк взял "на караул". Оркестр заиграл "Интернационал", и, глядя на неподвижные ряды бойцов, никто бы не мог и подумать, что несколько часов тому назад в этом полку бушевал бунт. Только у некоторых из бойцов головы были забинтованы свежей марлей после ночных ранений и ушибов.
Антощенко незаметно прошел на трибуну. Он не поздоровался с полком. На трибуне он стоял рядом с членами правительства и даже пытался, заискивая, заговаривать с ними, но ему не отвечали.
Первым начал говорить Раковский. Говорил он мягко и ласково, успокаивал бойцов и сказал, что особая правительственная комиссия в течение трех дней разберет все жалобы на командира полка и, в случае если они подтвердятся, будут приняты самые решительные меры.
Антощенко стоял позади Раковского. Лицо его налилось кровью, от нервного тика передергивалась щека с багровым шрамом. Он все время судорожно то сжимал, то разжимал эфес шашки. В конце концов Антощенко не выдержал, отстранил Раковского и закричал:
- Разве мыслимо, товарищ Раковский, так деликатно разговаривать с этими кровогонами! Правительство снисходит до вас, а я снисходить не желаю. Из-за чего это я буду цацкаться с каждым дерьмом. Я поговорю с вами по-своему. Первое,- что же это вы, сукины дети, придумали жалиться на своего отца-командира нашему многоуважаемому правительству! Как вам влезло такое в башку! Вы должны не жалиться, а руки мне целовать. Кто из вас, бандитские морды, сделал людей? Я, Антощенко! Кто вас обул, одел? Опять же я, Антощенко! Кто вас кормит ячной кашей с постным маслом и полностью выдает табачное довольствие? Все тот же командир, товарищ Антощенко. Не будь меня, вас бы всех перестреляли как миленьких, клянусь своим батькой-сапожником из Христиновки. А вы жалиться! А вы бунтовать! Заразы! Вот ты, с рыжей ряшкой,- три шага вперед! Да не ты, а вон тот в австрийской шинельке. Кто тебе выдал шинельку, приятель? Отвечай!
Боец в австрийской шинели вышел из рядов на три шага, стоял навытяжку, но молчал.
- Я тебе все выдал. Я, курносая твоя башка! А кто тебе выдал обмотки из синей шерсти, из чистой английской диагонали? Не знаешь, мигалки твои закройся! Я тебе их выдал незаконно, командир Антощенко, потому что то командирские обмотки. Пожалел, гада. Что ж ты лупишь глаза и молчишь, как засватанный? Теперь - второе! На командира жалиться вы смелые, а сами монахам в Лавру казенный хлеб продаете. Думаете, я не знаю. А шинелями кто на Житном базаре торгует? А девиц легкого поведения кто раздел на Владимирской горке и пустил нагишом по матери городов русских? Я все знаю. У меня вы все вот тут, в жмене,- Антощенко сжал и разжал свой красный кулак.- Я каждой могу немедленно подвести под расстрел.
Адъютант пытался остановить Антощенко, но он даже не оглянулся на него.
- Самогон варите по всем помещениям, с противогазов понаделали себе змеевиков. Патроны тратите на забаву да злодеянство, когда их недостает на фронте для борьбы против вольных украинских атаманов! Ну да годи! Ладно! Перед правительством я вас прощаю. Хрен с вами, у меня в сердце на вас ненависти нету. Что с вас возьмешь, с голоты. По этому случаю - полк, слушай!
Антощенко выхватил кривую шашку. Клинок жидко блеснул в сыром утреннем воздухе.
- С песней перед трибуной правительства церемониальным маршем повзводно с правого фланга шагом... марш!
Оркестр ударил разухабистый скачущий мотив, и полк неуклюже двинулся церемониальным маршем мимо трибун. В первой роте грянули песню:
Цыпленок дутый,
В лаптях обутый,
Пошел в купальню погулять,
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать.
Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с трибуны и уехали.
Полк недоумевал, чем все это окончится. Все были уверены, что Антощенко снимут с командования и разжалую г. Но дни шли, и ничто не менялось. Очевидно, правительству было не до Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение было тревожное.
Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до пресловутого бунта.
Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка солдат нашей роты - тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о котором я упоминал в начале этой главы.
Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал "расщелкать" всех евреев в полку и очистить полк от "иерусалимских дворян".
Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на винтовку.
Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской ночью.
Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до старинной песни:
Не слышно шума городского,
На Невской башне тишина
И на штыке у часового
Горит полночная луна,
послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.
Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн.
- Кто идет?-крикнул он своим тонким голосом.
- Что у тебя, повылазило, свинячье ухо!-закричал Антощенко.- Не видишь, кто идет?
Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: "Кто идет? Кто идет? Кто идет?" -и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и убил наповал.
Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту отпустили по домам.
Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания государственного банка, построенного по капризу архитектора под "Дворец дожей" в Венеции.
Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих.
За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел баритоном: "Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей". Из палисадника пахло травой.
И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной ночи, и вся она была красота и радость.
Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности.
Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг, стихов и таинственных надежд - миром ясным и простым - здесь же мог жить изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко, "исчадие ада", как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось,- как слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не устроенной жизни.
Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Ата.