Амнезиаскоп - Стив Эриксон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правила игры таковы: я могу говорить на эту тему, а вы – нет. Самое мимолетное замечание со стороны другого человека я по-прежнему ощущаю как унижение. То, что я могу публично заявить об этом, не значит, что я готов обсуждать эту тему. Время от времени я могу одурачивать людей и совсем не заикаться. Несколько лет назад, когда я выступал в книжном магазине с чтением глав из моего нового романа, меня спросили об этом.
– Вы же ни разу не заикнулись, – пискнул кто-то из толпы слушателей, ожидая, что его слова утешат меня.
– А, – откликнулся я, – вы хотели чтения с заиканием? Вот уж не знал. Я заикаюсь, только когда хочу кого-нибудь развлечь. Нет, это была версия из хит-парада, а с заиканием – это танцевальный ремикс. Мелодии поменьше, перкуссии побольше, и можно веселиться всю ночь...
Ни мужчине, ни женщине не приблизиться ко мне, не втереться ко мне в доверие, начав со мной разговор о заикании. Я помню психолога – позже, спустя долгое время после Школы для заик, – вещавшего, что заика «должен не бояться посмотреть в лицо своему заиканию»; как будто заика не борется со своим несовершенством каждую секунду! Как будто каждую секунду самого поверхностного общения не нужно делать выбор – сказать что-то или нет, как будто не нужно принимать сотни молниеносных решений о том или ином слове или строении фразы, как будто не нужно опрометью нестись или же тихонько красться по минному полю семантических бомб, лексических спазмов, риторического тика, готового взорваться на кончике языка. А между произнесением звука и грохотом разрушения, который заика слышит как свой голос, он пятится назад по этому минному полю, и обратный путь лежит к некой личной, болезненной оценке, к заключению: «Ну что, вроде прозвучало не так уж и плохо? Почти мелодично, не правда ли?» Может, в прошлом я не заикался так сильно, как мне помнится, но только в том же смысле, в котором мое теперешнее заикание всегда хуже, когда я слышу его, например, на кассете, с ужасом узнавая собственный голос.
Слушай. Я не знаю, как еще говорить об этом, не сглаживая, не смазывая смрадной сцены самосожаления, самовлюбленности и самобичевания. И, не рискуя напороться на одно из этих чувств, я предпочитаю взять свои слова обратно, забыть о них, притвориться, как я притворяюсь всегда, что человек, пишущий эти слова на бумаге, и есть настоящий, а не тот, кто судорожно их выплевывает. В моей родословной много стоиков: скандинавы, кельты, индейцы. Кем-кем, а трепачами они не были. Возможно, если бы я никогда не заикался, я никогда бы не стал писателем, хотя этого нам уже не узнать. Но то воображение, с которым я был рожден, оказалось единственным надежным убежищем, когда я начал заикаться; и тому огромному тщеславию, которое, может, у меня бы сформировалось, отрезали ноги по колено, а точнее – перерезали горло. В доме моего воображения мои слова всегда принадлежали мне, а я им не принадлежал. В этом доме только я знал о собственной честности, когда мне было семь и учитель позвонил моей матери пожаловаться, что я, должно быть, списал сочинение, которое нам задали на дом, поскольку моя придушенная речь не была достаточным доказательством того, что я мог хотя бы читать, не то что писать. Прошло десять лет, прежде чем я сумел кого-либо в этом убедить. К тому времени учителя и директора были готовы признать, что я и вправду мог написать то, что, по моему утверждению, писал, но тем не менее полагали, что мне следовало бы писать совершенно другое. Было слишком поздно. Убедившись в своем воображении и отвоевав свой голос, я не собирался снова от них отказываться.
Так ведь я и не мог от них отказаться, правда? Что бы от меня осталось? Заикание или тишина. Мне ведь было всего семь, в конце концов, и все, чем я был и о чем мечтал, окутывалось статическим шумом, выходящим из моего собственного рта, – до тех пор, пока я не прорвался. И тогда я ушел слишком далеко, чтобы отказаться от слова, и чем больше мне запрещали это слово, тем бесповоротней было мое право на него. Намного позже, похороненный под грудой неопубликованных рукописей и навалившихся лет, я вполне мог бы отказаться от слова, если бы не остался в результате без лица, без голоса, без плоти и крови. К концу пятнадцати лет, от моих двадцати до тридцати пяти, в течение которых я так тщетно пытался стать печатаемым романистом, я давно уже пересек границу между унынием и отчаянием; но в Заикании родилась Мечта, и она толкала меня на одно усилие за другим сквозь такие поражения, что когда прорыв наконец случился, сколь бы скромным он ни был, она приказала мне уничтожить все, что было до того, включая гору неопубликованных рукописей. И из-за того, что этот маленький прорыв казался таким недостижимым, такой чудовищной, заоблачной горой, у меня появилась мысль, что, когда я на эту гору вскарабкаюсь, все остальное из моей Мечты будет наконец в моих руках. Поймав кончик Мечты, я предположил, что во всем остальном она дастся мне без малейших усилий. Пять романов спустя я так и не знаю, почему этого не произошло. Любое предположение прозвучит тяжеловесно, горько, оправдываясь. Я серьезно обдумывал самый очевидный ответ – что я никогда не писал так хорошо, как надеялся или хотел верить, что пишу, и Мечта была лишь фантазией по сравнению с истинной мерой моего таланта. Оглядываясь назад, я не могу не видеть худшее: мои прозрения кажутся мне банальными, воображение – второсортным, а легкость со словами – всего лишь краснобайством, таким, какой мне всегда хотелось видеть свою речь. Более того, моя вера в себя кажется мне самой главной фальшивкой. Оглядываясь назад, я не понимаю, как я мог когда-либо верить, что Мечта способна осуществиться. Так как, если Мечта родилась в Заикании, само Заикание родилось в Сомнении, и поэтому Мечта всегда была заражена Сомнением. Я бросался вперед, следуя не вере и даже не воле, а той примитивной силе привычки, которая движет животным, идущим по приказу природы в определенное место, чтобы пастись, спариваться или умирать. И где-то за рубиконом возрожденного вдохновения, где я опустошал себя больше, чем наполнял, и даже хотя я не слишком верил самым жестоким словам самой жестокой рецензии, сводившей, как много лет назад школьный учитель, мое творчество к плагиату, Сомнение не могло поступить иначе, кроме как предположить, что это было еще одним моим грехом.
И тогда я обессилел. Теперь, как у бывшего верующего, который начал сомневаться в Боге, у меня не осталось больше видений, не осталось идей, не осталось наглости. Во имя прибавления в возрасте и мудрости я нахожу, что меня затягивает водоворот капитуляции, которую я в более юном возрасте презирал в других. Это меня смущает. Я хочу быть мудрее, но потом вопрошаю себя: является ли в этом желании мудрость врагом страсти, или же вера в то, что мудрость – враг страсти, всего лишь доказывает, что я ни мудр, ни страстен? Я только надеюсь, что у меня останется больше, чем ярость или дешевый цинизм тех, чья мечта идет прахом и кому остается только глумиться над мечтами других; знает Бог, таких людей в мире уже больше, чем достаточно. Моя незначительность прирастает день ото дня и просачивается под двери одной комнаты за другой – в общую, в литературную, в закрытую и, наконец, в тайную. Несколько дней назад мне позвонил глава «группы поддержки для заик», если можно в это поверить, и поинтересовался, не хочу ли я к ним присоединиться.
– Но что же вы в этой группе делаете? – захотел узнать я. – Целый вечер пытаетесь зачитать протокол прошлого заседания? Протестуете против сатириков-заик, против фильмов, в которых нас высмеивают? Может, вы хотите, чтобы мир проникся нашим страданием? Вы хотите, чтобы мое заикание стало незначительным, в этом все дело? Вы хотите обобщить мое заикание, чтобы мне не пришлось одному нести это бремя? Из-з-звольте оставить мое заикание в покое!
И я швырнул трубку и был оглушен окружавшей меня тишиной.
Как-то ночью несколько месяцев назад я проснулся в припадке абсурдного вдохновения. Я поднялся, вышел в другую комнату, снял с полок книги, написанные мной, и начал кромсать их на части, разрывая вдоль переплета и отбрасывая обложки, раскладывая страницы на полу перед собой. Это длилось всю ночь, пока я не оторвался от своего занятия и не увидел не только рассвет, но и Вентуру, стоявшего в дверях. Он рано поднялся, чтобы поработать, спустился в кафе на углу попить кофе, вернулся, увидел свет у меня под дверью и постучал; когда я не отозвался, и все, что ему было слышно, – это звук рвущихся страниц, он вошел. Теперь он стоял, глядя на меня, окруженного тысячами разрозненных страниц на полу. Я возбужденно объяснил ему свое озарение. Я сказал ему, что собираюсь переписать все свои книги в одну огромную книгу, только с заиканием: от начала и до конца это будет колоссальное растянутое поразительное эпическое произведение маниакальных запинок, ошеломленных всхрипов, придушенных сглатываний и жестокой икоты, которое подведет итог всех наших жизней, времени, в котором мы живем, эпохи прошедшей и эпохи грядущей. И потом не только никто больше не напишет ни одной книги, но никто и не захочет их писать – после того, как красноречие будет обличено в своей сущности обанкротившейся риторической валюты. К тому времени, как я договорил, лицо Вентуры побелело самой странной бледностью, которую я когда-либо видел, с серыми кругами вокруг глаз и белизной у корней волос. Он смотрел на меня так, будто не был уверен, запереть ли меня в комнате, убрав подальше все острые предметы, или же ничего не говорить и не делать, слепо веря, что мой приступ пройдет и я вернусь в норму. Он выбрал второе, молча кивнул мне и медленно попятился обратно в коридор. Когда он ушел, я посидел немного и, так же молчаливо, как он уходил, достал сорокафунтовый мешок для мусора, подобрал страницы и набил ими мешок. Потом я опустил жалюзи, отключил телефон и снова завалился в постель.