Истинная жизнь Себастьяна Найта - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она побежала по дорожке, маша рукой, расцеловала приезжую, потом повела ее куда-то влево, и обе они исчезли за кустами. Я заметил их еще раз, когда, обойдя сад, они стали подниматься по ступенькам, потом скрылись в доме. Практически от Елены фон Граун у меня остались в памяти только незастегнутая меховая шубка да яркий шарф.
Я отыскал каменную скамеечку и на ней уселся. Я был возбужден и, скорее, собой доволен, ибо наконец-то настиг добычу. На скамейке лежала чья-то тросточка — я потыкал ею о влажную бурую землю. Успех! Нынче же вечером, как только я с ней поговорю, вернусь в Париж, и… В эти мысли втерся чужак — подкидыш, трепещущий уродец, юркнул и смешался с толпой… А надо ли вечером уезжать? Как она звучала, эта задыхающаяся фраза во второразрядном рассказе Мопассана? «Я забыл книгу». Но кажется, и я забываю про свою.
— Вот вы где, — раздался голос мадам Лесерф. — А я уже решила, что вы уехали.
— Ну как, все благополучно?
— Менее всего, — отвечала она спокойно. — Не знаю, что вы ей там написали, но она решила, что речь идет об одном кинематографическом начинании, которое она пробует затеять. Говорит, что вы ее загнали в ловушку. Теперь извольте делать, что я скажу. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра вы с ней не заговаривайте, но оставайтесь здесь и будьте по отношению к ней предельно любезны. Она обещала мне все рассказать, а потом, может, и вы с ней поговорите. Идет?
— Ужасно мило, что вы взяли на себя столько хлопот, — сказал я.
Она присела рядом со мной на скамейку, а поскольку скамейка была очень короткая, а я — как бы это сказать — скорее крепкого сложения, наши плечи соприкоснулись. Я облизал губы и тростью, которая оставалась у меня в руке, стал чертить на земле.
— Что это вы рисуете? — спросила она и кашлянула.
— Свои мысленные волны, — глупо ответил я.
— Когда-то, — проговорила она вкрадчиво, — я поцеловала одного мужчину только за то, что он умел писать свое имя перевернутыми буквами.
Палка выпала у меня из рук. Я уставился на мадам Лесерф. Я разглядывал ее белый гладкий лоб, ее фиалково-темные веки, которые она опустила, должно быть неверно истолковав мой взгляд, крохотную бледную родинку на бледной щеке, тонкие крылья носа, верхнюю губу, поджавшуюся, когда она опустила свою темную головку, ровную белизну шеи, покрытые лаком розовые ногти на тонких пальцах. Когда она подняла голову, ее странно бархатные глаза — раек чуть выше обычного — глядели прямо на мои губы.
Я поднялся с места.
— Что это с вами? — сказала она. — Что вы такое подумали?
Я покачал головой. Впрочем, она была права. Я и в самом деле подумал кое о чем, что требовало немедленного решения.
— Как, мы уже идем в дом? — спросила она, когда мы двинулись по дорожке.
Я кивнул головой.
— Но она спустится еще не скоро. Скажите, почему вы дуетесь?
Тут я, кажется, остановился и снова на нее уставился. На этот раз — на ее стройную фигурку в облегающем платье цвета буйволовой кожи.
Я двинулся дальше в тяжелом раздумье, и вся в солнечных пятнах дорожка, казалось, хмурится мне в ответ.
— Vous n'êtes guère aimable,[46] — сказала мадам Лесерф.
На веранде стоял стол и несколько стульев. За столом сидел давешний светловолосый молчун и исследовал механизм своих часов. Садясь, я неловко задел его локоть, и он уронил какой-то винтик.
— Бога ради, — сказал он по-русски в ответ на мои извинения (э, да он русский? Отлично, это мне поможет).
Мадам Лесерф стояла к нам спиной, что-то напевая себе под нос и отбивая такт носком по каменному полу. Тогда я повернулся к своему молчаливому соотечественнику, нежившему свои поломанные часы, и тихо произнес по-русски:
— А у ней на шейке паук…
Рука нашей дамы взлетела к затылку, она повернулась на каблуке.
— Что? — спросил недогадливый мой земляк, подняв взгляд. Потом он посмотрел на даму, неловко усмехнулся и снова занялся часами.
— J'ai quelque chose dans le cou[47]… Я же чувствую! — воскликнула мадам Лесерф.
— Между прочим, — сказал я, — я как раз говорил этому русскому господину, что и мне показалось, будто у вас паучок на шее сидит. Но я ошибся, это была игра света.
— Может, заведем граммофон? — спросила она находчиво.
— Очень сожалею, но мне, видимо, пора. Вы ведь не рассердитесь на меня?
— Mais vous êtes fou![48] — вскричала она. — Вы разве не хотите увидеть мою подругу?
— Как-нибудь, надеюсь, в другой раз. — сказал я успокаивающим тоном, — в другой раз.
— Объясните, — сказала она, выходя за мной в сад, — что случилось?
— Это было очень остроумно, — сказал я на нашем могучем, правдивом, свободном языке, — было очень остроумно заставить меня поверить, что вы говорите о вашей подруге, хотя вы все время говорили о себе. Этот маленький розыгрыш мог бы длиться очень долго, если бы судьба не толкнула вас под локоток и вы бы не попались с поличным. Дело в том, что я случайно знаю двоюродного брата вашего бывшего мужа, того самого, что умеет ставить перевернутую подпись. И я устроил небольшое испытание. И после того как вы нечаянно отозвались на брошенную в сторону русскую фразу…
Нет, ничего такого я ей не сказал. Откланявшись, я просто пошел прочь из сада. Пошлю ей экземпляр этой книги, и она поймет.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Вопрос, который я хотел задать Нине, так и не был задан. Я хотел спросить: посещала ли ее когда-нибудь мысль, что этот изможденный человек, чье присутствие столь ее тяготило, — один из самых замечательных писателей своего времени? Но что было бы пользы в подобном вопросе? Книги для такой женщины — пустой звук: собственная жизнь кажется ей не менее увлекательной, чем сто романов. Если бы ее приговорили целый день просидеть под замком в библиотеке, ее, пожалуй, нашли бы мертвой уже к полудню. Я совершенно уверен, что Себастьян никогда не упоминал при ней о своем сочинительстве: это было бы то же, что говорить летучей мыши про солнечные часы. Так что пусть летучая мышь кружит и трепыхается в густеющем сумраке — неуклюжая пародия ласточки.
В эти последние, самые печальные годы своей жизни Себастьян написал свой бесспорный шедевр — «Сомнительный асфодель{54}». Где и как он его писал? В читальном зале Британского музея (вдали от недреманного ока г-на Гудмэна). За столиком в дальнем углу парижского бистро (не из тех, какое облюбовала бы его метресса). В шезлонге под оранжевым зонтиком где-нибудь в Каннах или Жуане{55}, где она его бросила, отправившись куда-то кутить со своей сворой. В зале ожидания безымянной станции между двумя сердечными приступами. В гостинице под звон перемываемой во дворе посуды. Во множестве других мест, о которых могу лишь догадываться. Сюжет прост: человек умирает, и вся книга — это его угасание; его мысли и воспоминания пронизывают ее всю то с большей, то с меньшей отчетливостью (так учащается и ослабевает дыхание больного); сначала один, за ним другой образ сворачивается, как парус, чтобы тут же опять ненадолго ожить на ветру или даже быть выброшенным на берег, где он, подрагивая с минуту, живет своей жизнью, пока потемневшее море не сносит его обратно в пучину, и в ней он тонет или странно преображается. Человек умирает, и он — герой повести; но если другие персонажи живут в ней по вполне реалистическим (в найтовском, по крайней мере, смысле) меркам, то читателя продолжают держать в неведении, кто этот умирающий, где стоит или плывет его смертное ложе, и ложе ли это. Он есть книга: и книга умирает со стоном, испуская призрачный дух. Мысли-образы чередой выносятся на берег сознания, и мы следим за явленным нам существом или предметом: за разбросанными останками чьей-то загубленной жизни, за медлительными фантазмами, влачащимися по земле, раздвигающими многоочитые крылья. Но все эти чужие жизни — не более чем комментарии к главной теме. Мы наблюдаем, как добряк Шварц, старый шахматист, присев на стул в некоей комнате в некоем доме, обучает мальчика-сироту ходам коня; встречаем толстую богемскую цыганку с седой прядью в грубо и намертво покрашенных волосах; слушаем запальчивую речь бледного бедолаги, обличающего тиранию перед внимательным шпиком в пивном заведении с дурной славой. Высокая прелестная примадонна, торопясь, наступает в лужу — пропали ее серебряные туфельки. Девушка с нежным рисунком губ, одетая в траур, утешает рыдающего старца. Профессор Нуссбаум, швейцарский ученый, в половине четвертого утра выстрелом из пистолета убивает в гостиничном номере свою молодую любовницу, потом себя. Эти люди, да и другие тоже, приходят и уходят, распахивая и затворяя двери, живя ровно столько, сколько освещен их путь, и всех по очереди поглощают волны главной темы: человек умирает. Вот он как будто шевелит рукой или кладет поудобней голову на подразумеваемую подушку — стоит ему шевельнуться, как чья-то жизнь, за которой мы только что следили, сходит на нет, сменяется другой. Временами он вспоминает о себе самом, и тогда мы чувствуем, что движемся по стержню романа.