Воскресение в Третьем Риме - Владимир Микушевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но как раз после смерти Анастасии Машенька стала чаще отлучаться в Москву, оставляя маленькую племянницу на попечение бабушки Кэт (так Екатерина Павловна приучила внучку называть себя, чаще всего та звала ее просто «Кэт»: слова «бабушка» они обе избегали). Мать подозревала, что удочки роман, a Marie настаивала, что навещает подруг и вообще знакомых. На самом деле Маша металась в поисках работы, убедившись, что Веточку кожуховской картошкой не выкормишь. Ей не удавалось устроиться пишбарышней: тогда она еще не умела печатать на машинке (потом, правда, научилась), но, главное, поезда из Мочаловки в Москву ходили нерегулярно. Даже если была возможность ночевать, действительно, то у той, то у другой подруги, Машенька не решалась оставить мать и племянницу одних в избушке на курьих ножках даже на одну ночь. Маша искала надомную работу, и тут ей пригодились языки. Для начала она перевела какую-то революционную брошюрку с немецкого, потом перевела на немецкий язык воззвание к революционным рабочим, а когда выяснилось, что она переводит на французский и даже на английский, ей предложили было стать штатной переводчицей не то в Наркоминделе, не то чуть ли не в интернациональном издательстве, но все это, естественно, отпало, стоило девушке заполнить анкету. Но на переводчицу Горицветову уже был спрос, и для нее все-таки нашлась работа: перевод немецкой брошюры об унавоживании полей под картофель. Над этим переводом Машеньке пришлось попотеть. За неимением словарей она ходила по разным ученым в поисках консультаций, и тут ей по-настоящему повезло. Оказывается, в деревне Корешки неподалеку от Мочаловки организуется специализированный институт по изучению картофелеводства, и Машу взяли туда переводчицей с условием, что она будет переводить с трех языков и на эти языки. Правда, на работу приходилось ходить каждый день за пять километров, но Маша согласилась: ходила в свой картофельный институт едва ли не до самой смерти, да еще брала переводы на дом. Короткими зимними днями она выходила из дому и возвращалась затемно. Идти приходилось лесом и полем, так что барышня, не так давно бравшая уроки танцев, обзавелась валенками. Зарплаты все равно не хватало, и, вернувшись домой поздно вечером, Маша иной раз всю ночь напролет сидела за пишущей машинкой (в институте дали ей подержанную машинку напрокат) и спохватывалась, когда пора было снова идти на работу.
Как ни странно, Екатерина Павловна при этом нападала на дочь, форменным образом пилила ее за такой образ жизни. Отношения матери с дочерью давно уже не были безоблачными, по крайней мере, с тех пор, как Машеньку исключили из Смольного института за чтение маркиза де Сада, а то и раньше. Конечно, своенравная девица обладала настоящим талантом выводить мать из терпения, еще в Петербурге подолгу задерживаясь где-то после гимназии или бывая там, где, по мнению матери, бывать ей не следовало. И теперь мать подозревала ее в каких-то тайных, запретных романах с большевиками, ставила ей в пример покойную Тасеньку, покончившую самоубийством, лишь бы не уступить домогательствам Антихриста, а главное, попрекала дочь ее службой, при которой она не могла не сотрудничать с большевиками. Екатерина Павловна ставила ей в пример своих пожилых подруг, приторговывающих на Мочаловском рынке. Обычно они начинали с продажи фамильных драгоценностей, а как раз фамильные драгоценности Екатерина Павловна никогда в жизни не позволила бы продать. То она призывала кормиться трудом рук своих, неумело вскапывала огородик около избушки, но сама же забывала о нем, предоставляя его попечениям той же неутомимой Машеньки. Где-то в глубине души Екатерину Павловну мучило чувство вины, снедало беспокойство за судьбу дочери, все еще не пристроенной, упорно не выходящей замуж, хотя было за кого. Жених был вполне достойный даже с точки зрения княгини, но он вряд ли прокормил бы Машеньку, наоборот, приходилось подкармливать его самого. При этом Екатерина Павловна дряхлела на глазах и умерла, не дожив до шестидесяти лет. Перед смертью с ней буквально не было сладу. Она приходила в ярость, когда дочь садилась за рояль, а Машенька не могла жить, не играя на нем время от времени. Чаще всего играла она Шопена, Грига или Скрябина, иногда Чайковского. В ее исполнении я впервые услышал и «Картинки с выставки» Мусоргского. В свое время она могла бы стать профессиональной пианисткой, в чем заверял меня не кто-нибудь, а сама Марианна Бунина. Но мать этому воспротивилась: не к лицу-де княжне Горицветовой концертировать. Во всяком случае, моя тетушка-бабушка не продавала рояля ни при каких обстоятельствах, учила музыке и мою мать, и меня. Екатерина Павловна то пеняла дочери, что она своей игрой не дает уснуть ей, то упрекала ее, что она не хочет поиграть матери, а играет только своему Феде Протасову (так она называла моего будущего отца). Маша приводила к матери знакомых врачей, среди них были известные и очень опытные, они находили, что сердце у Екатерины Павловны, конечно, не в порядке, нервишки пошаливают, но ничего действительно опасного для жизни они у нее не находили. Только один старичок профессор вышел с Машенькой в сад (черемуха как раз вовсю цвела и благоухала), покачал головой и сказал: «Крепитесь, Марья Алексевна, ваша матушка больше двух недель не проживет», а в ответ на мольбу Машеньки о каком-нибудь лекарстве, прописал что-то вроде лавровишневых капель. И действительно, дней через десять Екатерина Павловна задремала днем, да так и не проснулась. Когда Машенька пришла с работы, ее мать уже лежала на смертном одре, как положено, и старая подруга читала над ней Псалтырь. Оказывается, ее внучка Веточка, присматривавшая за бабушкой в отсутствие тети, уже успела обегать всех врачей по соседству, но они только подтвердили смерть, и сразу же без зова пришла Софья Смарагдовна со своим Псалтырем.
Дочери оставалось только утешаться мыслью, что накануне мать исповедалась и причастилась. Откуда ни возьмись, к ним наведался отец Иоанн. (И на моей памяти он приходил нежданно-негаданно. Меня поразила настоятельность, с которой расспрашивает о нем мадам Литли, но в ее присутствии он не заходил ни разу, и я не могу ей сказать, откуда он приходит и куда уходит.) Отец Иоанн заходил к нам не очень часто и не так уж редко. Думаю, что не чаще и не реже заходил он и при жизни Екатерины Павловны. До церкви она вряд ли дошла бы, так как ближайшая была далеко: церкви тогда закрывались. Исповедоваться на дому входило в обычай, особенно если был знакомый священник. Тетя Маша рассказывала, что Екатерина Павловна сама попросила исповедать и, если можно, причастить ее. Отец Иоанн охотно согласился. Помню, как, навещая нас с тетей Машей, он непременно пил чай с медовым сотом. Долгое время мне казалось, что это он и приносит нам эти медовые соты, а первого апреля (по-новому четырнадцатого) на Марию Египетскую (тетушкины именины) непременно букетик синих и белых подснежников, а накануне Троицына дня вместе с пучком свежих березовых веток целый ворох лесных цветов и трав. Немало потребовалось времени, чтобы я убедился: к нам заходит не один старец, а два разных, правда, совершенно одинаковых с виду: оба высокие, статные (без малейшего намека на сутулость), каждый с длинной седой бородой и с кустистыми бровями, из-под которых светят ясные голубые глаза. И одевались оба одинаково: зимой в старый, но добротный бараний кожух, а летом в длинную хламиду, не в белоснежную, но все-таки белую. Наконец, я обратил внимание, что тетя Маша одного называет «отец Иоанн», а другого князюшка Муравушка или просто Муравушка. Этого второго я стал встречать на мочаловском рынке, когда подрос. Там он продавал гриб чагу, разные целебные травы и снадобья, когда в пузырьках, а когда в бутылках. Базарный люд и остальные мочаловские обыватели так и называли его: Фава (или Вава) Мурава. Говорили, что живет он в Лушкином лесу, в землянке с печечкой, от которой зимой в землянке очень тепло, даже жарко. Около землянки срублена банька, впрочем, это не совсем банька, а мастерская или лаборатория с перегонным кубом и змеевиком. Фаву Мураву подозревали даже в самогонокурении, время от времени забирали в милицию, но держали недолго: звонил кто-то сверху, и Мураву немедленно выпускали. Это объясняли тем, что снадобьями Муравы лечились люди, весьма высокопоставленные. Уверяли, что Мурава сам выращивает на потаенных лесных полянках овощи, питаясь преимущественно этими овощами. Была у Муравы в лесу и потайная пасека. Но, по правде говоря, никто не видел ни землянки, ни баньки-лаборатории, ни овощных или гречишных наделов. Зато я сам видел, как Мурава тут же на базаре раздает нищим деньги, вырученные за его снадобья.
И еще один гость частенько бывал у княжон Горицветовых, чуть ли не жил у них, так как случалось, что ему негде было переночевать, и тогда ему стелили на диванчике в смежной комнате, а тете с племянницей приходилось делить одну постель за печкой. Этого гостя звали Федор Аристархович Фавстов, и вся мочаловская интеллигенция (так после большевистского переворота стали назьюать бывших), как могла, пеклась о нем. У него было два прозвища: царь Федор Иоаннович и Живой Труп. Бабушка Екатерина Павловна вежливо называла его в третьем лице иногда и в его присутствии «Федя Протасов», но и с ее губ, может быть, чаще, чем следовало, срывалось: «Живой Труп», на что Федор Аристархович никогда не обижался, а если и обижался, то не показывал виду. Вообще говоря, такое прозвище шло к нему. Он был не такого высокого роста, как, по семейным преданиям, некоторые другие из Фавстовых, хотя и про него никто не говорил мне, что он среднего роста. Волосы у него были темно-русые (как говорят, светлый шатен), и отличался он болезненной худобой, что объяснялось не какой-нибудь хронической болезнью, а недостаточным питанием. Долгое время Федор Аристархович мыкался без всякого жилья, снимая угол или койку, когда что удастся, если были хоть какие-нибудь деньги; если же денег не было, то он гостил у тех или иных знакомых. Устроиться на работу мешала ему самая манера держаться (сразу было видно, что он молодой, но бывший), настораживало его отчество (Аристархович) и худшие подозрения подтверждались, как только он заполнял анкету. Но профессию он сумел приобрести, и увольняли его подчас не без сожаления, исключительно по соображениям классовой бдительности. Федор Аристархович был квалифицированнейшим корректором, а в эпоху, когда происходила ликвидация грамотности, как выразился один профессор, и не кто иной, как академик Щерба, говорил, что орфографическая реформа, упростив якобы правописание, подорвала его престиж и обрекла целые поколения на безграмотность, профессия корректора ценилась, как никогда, и корректорская работа перепадала Федору Аристарховичу даже там, где его не решались брать в штат, как, например, все в том же картофельном институте. «Хватит с нас одной княжны», – вздыхал заместитель по научной работе. При этом дело было даже не только в непролетарском происхождении, а также и в том, о чем бывшие напоминали друг другу шепотом: отец Федора Аристарховича Аристарх Иванович Фавстов был расстрелян большевиками.