Отверженные (Перевод под редакцией А. К. Виноградова ) - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Булатрюель, вне себя от радости, скорее свалился, чем спустился с дерева. Логовище выслежено, теперь оставалось только захватить зверя. Там же, по всей вероятности, должен быть и клад, о котором он мечтал.
Но добраться до этой прогалины было делом далеко не легким. На это нужно было бы употребить добрых четверть часа, если идти по проложенным в лесу тропинкам, делавшим бесчисленное множество извилин и зигзагов. Если же идти напрямик, то пришлось бы целых полчаса пробираться сквозь колючую чащу густого кустарника. Булатрюель, к несчастью для него, не сообразил этого. Ему показалось, что всего лучше идти напрямик, — заслуживающий уважения обман, уже очень многих ввел в заблуждение.
Густая непроходимая чаща колючего кустарника казалась ему самой короткой дорогой.
— Нечего делать, придется прогуляться по этой волчьей Риволи, — сказал он.
Булатрюель, привыкший обычно пользоваться окольными путями, теперь пошел напрямик. Он смело бросился в кусты. Ему пришлось иметь дело с остролистником, с крапивой, боярышником, шиповником, чертополохом и колючими иглами терновника. Он сильно исцарапался.
В овраге оказался ручей, через который ему пришлось перебираться.
Через сорок минут он прибыл наконец на урочище Бларю. Он задыхался от усталости, был весь в поту, мокрый и исцарапанный, одежда на нем была вся изорвана в клочья, а в душе клокотало бешенство. На прогалине не было ни души. Булатрюель бросился к груде камней. Она по-прежнему оставалась на своем месте. Никто ее не унес. Зато незнакомец скрылся в лесу. Он ушел. Но куда? В какую сторону? Где его искать? Угадать это немыслимо.
Но что всего печальнее — за грудой камней у самого дерева с цинковой пластинкой земля оказалась свежевырытой, и возле ямы валялся забытый или, может быть, брошенный заступ. Яма была пуста.
— Вор! — закричал Булатрюель, потрясая кулаками.
II.
Мариус после войны гражданской готовится к войне семейной
Мариус долгое время находился между жизнью и смертью. В течение нескольких недель его мучила сильнейшая лихорадка с бредом, сопровождаемая, кроме того, довольно серьезными симптомами болезни мозга, что обусловливалось, скорей, перенесенными потрясениями, чем самими ранами.
С неутомимой болтливостью горячечного бреда и с мрачным упрямством агонии он целыми ночами твердил имя Козетты. Размеры некоторых ран внушали серьезные опасения, так как из-за перенесенных им испытаний могло произойти заражение крови, способное убить больного; всякая перемена погоды, малейший намек на грозу сильно беспокоили врача.
— Главное, чтобы больной ни в каком случае не волновался, — повторял он.
Перевязки приходилось делать очень сложные, и это стоило большого труда, потому что тогда еще не умели пользоваться для этой цели пластырями. Николетта изорвала на корпию целую простыню, «такую большую, что ею можно было бы закрыть весь потолок», — говорила она. Путем промывания ран хлористым раствором и прижигания ляписом с трудом удалось остановить начинавшуюся гангрену. Пока была опасность, Жильнорман, изнемогая от отчаяния у изголовья внука, подобно Мариусу, тоже был ни жив, ни мертв.
Каждый день, а иногда и по два раза в день приходил справляться о раненом неизвестный пожилой господин с седыми волосами, очень хорошо одетый — так описывал его привратник, — и приносил большой сверток корпии для перевязок.
Наконец, 7 сентября, ровно через четыре месяца после той печальной ночи, когда Мариуса принесли умирающим к деду, доктор объявил, что он ручается за его жизнь. Выздоровление двигалось вперед медленными шагами, и Мариус должен был еще целых два месяца пролежать на кушетке вследствие осложнившегося перелома ключицы. В таких случаях всегда оказывается какая-нибудь рана, которая не хочет заживать и требует, чтобы ее бесконечно перевязывали, к великой досаде больного.
Впрочем, долгая болезнь и медленное выздоровление спасли его от преследования закона. Во Франции шести месяцев вполне достаточно, чтобы затих всякий гнев, даже гнев правительства. В государстве с таким общественным строем восстания составляют преступление как бы почти всего общества, и поэтому на них приходится смотреть сквозь пальцы.
К этому нужно прибавить еще, что приказ Жиске, которому нет аналогов, требовавший, чтобы врачи доносили на раненых, вызвал негодование не только общественного мнения, но и прежде всего самого короля, и это негодование заставляло скрывать и покровительствовать раненым. Военные суды не осмеливались трогать никого, за исключением тех, кто был схвачен в момент боя с оружием в руках. Поэтому Мариуса оставили в покое.
Жильнорман пережил сначала все стадии страшного отчаяния, а потом безумной радости. Его с трудом уговорили не сидеть все ночи подряд возле раненого, хотя он велел принести свое большое кресло и поставить его возле постели Мариуса, он требовал, чтобы дочь отдала для компрессов и бинтов все самое лучшее белье, какое только найдется в доме. Девица Жильнорман показала себя благоразумной и умудренной жизненным опытом особой и сумела уберечь ценное белье, оставив старика-деда думать, что его приказание исполнено. Жильнорман и слышать не хотел, когда ему пытались объяснить, что для корпии не годится новое белье, а тем более из батиста. Он присутствовал при всех перевязках, от чего девица Жильнорман целомудренно уклонялась. Когда ножницами удаляли омертвевшие частицы, он вскрикивал: «Ай! Ай!» Трогательно было видеть, как он дрожащими от старости руками подавал раненому питье. Он досаждал доктору вопросами и точно не замечал, что повторяет их по много раз подряд.
В тот день, когда доктор объявил, что жизнь Мариуса вне опасности, бедняга положительно сошел с ума. Он дал привратнику три луидора. Вечером, придя к себе в комнату, он принялся танцевать гавот, прищелкивая, вместо кастаньет, большим и указательным пальцами и напевая старинную веселую песенку:
Жанна родом из Бордо,Всех пастушек там гнездо.Если Жанну видел раз,Ты увяз.
Плут Амур в нее вселился,В глазах Жанны притаился,Там раскинул сеть хитрецДля сердец.
Как Диану, я поюЖанну резвую мою,С Жанной век свой коротать —Благодать.
Потом он опустился на колени на низенькую скамеечку, и Баску, следившему за ним в полуотворенную дверь, показалось, что он молился.
До тех пор Жильнорман никогда не вспоминал о боге.
При каждой новой перемене к лучшему, а это становилось все более и более заметным, старый дед начинал чудачить. Он машинально проделывал разные штуки, свидетельствовавшие о его веселом настроении, и без всякой к тому надобности начинал ходить вниз и вверх по лестнице. Соседка, впрочем, хорошенькая женщина, сильно изумилась, получив в одно прекрасное утро большой букет цветов. Букет этот послан был ей Жильнорманом. Муж устроил ей за это сцену ревности. Жильнорман пытался посадить к себе на колени Николетту, называл Мариуса господином бароном и кричал: «Да здравствует Республика!»
Он чуть не каждую минуту спрашивал врача: «Правда ли, что теперь нет больше никакой опасности?» На Мариуса он смотрел глазами любящей бабушки и с восторгом любовался, как тот ест. Он не помнил себя, точно его не существовало вовсе, и Мариус стал хозяином дома; его радость носила характер самоотречения, он стал внуком своего внука.
В этом радостном настроении он походил на самого примерного ребенка. Из боязни утомить или надоесть выздоравливающему, он становился позади Мариуса и незаметно улыбался ему. Он был доволен, весел, сходил с ума от радости. Его седые серебристые волосы придавали величественную кротость счастливому выражению, отражавшемуся на его лице. Радость очаровательна, когда она освещает морщины. Веселье старости словно освещается отблеском утренней зари.
Что же касается Мариуса, то, предоставив делать перевязки и ухаживать за собой, он все свои мысли сосредоточил на одной Козетте.
С тех пор как прекратилась лихорадка с бредом, он не произносил больше ее имени, и казалось, будто он не думал больше о ней, но он молчал потому, что душой был там, у нее.
Он не знал, что стало с Козеттой. Все происшедшее на улице Шанврери было как будто затянуто облаком тумана. В его памяти вставали смутные образы Эпонины, Гавроша, Мабефа, Анжолраса, Фейи и всех остальных его друзей и единомышленников. Странное участие Фошлевана в этом кровопролитном столкновении производило на него такое же впечатление, какое производит загадочное явление во время грозы. Он ничего не знал о том, каким образом он остался жив, он не знал, кто и каким образом спас его, и этого не знал также никто из его окружающих, ему могли только сообщить, что ночью его привезли в фиакре на улицу Филь-дю-Кальвер. Прошедшее, настоящее и будущее — все сливалось у него в голове в непроницаемый туман, но среди этого тумана резко выступало нечто ясное и определенное, непоколебимое, как гранит, — непреклонная решимость найти Козетту. Для него представление о жизни сливалось в одно нераздельное целое с представлением о Козетте. Он решил в своем сердце, что не примет одной без другой, и он непоколебимо решил требовать возвращения утраченного рая от всех — всех, кто хотел бы заставить его жить, будь это дед, судьба или даже сам ад.