Мраморный лебедь - Елена Скульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, ты похож на химеру с Собора парижской Богоматери, когда обхватишь, как чай в стакане обхватывают, щеки ладонями, а ушки у тебя на макушке.
Сувенирную химерку привез мне отец из Парижа и сфотографировался с нею на вечеринке, подперев рукой подбородок; после инфаркта, еще не закурив, еще колеблясь между Хароном и рюмкой коньяку с сигаретой, которую затачивал потом о края каждой пепельницы, что расставлены были во множестве по дому.
Я тащила отца куда-нибудь поколобродить, он тормозил, из футляра, похожего на помаду, доставал круглую таблетку валидола, клал под язык и тут же доставал сигареты, я люблю эту смесь крайностей в запахе, «нельзя мне», – говорит и подмигивает, а я: «не печалься, можно, я ни секунды без тебя не останусь жить». Хотя я и представляла себе иногда, ночью, что когда-нибудь, вдруг, что с отцом что-нибудь… нет, такой ужас, зажмуривалась в темноте перед словом, не будет этого, я одним своим страхом его от этого удержу…
Ничего, ничего, все в порядке.
Колыбель
Прилетай, мой ангел. Оседлай небесную рыбу или земную птицу. Не завелись ли мошки в перьях – крохотные насекомые, вредящие пернатым веточкам? Когда обрубок дерева протягивает культю лесу, на ней, как на ладони Кинг-Конга, начинают расти маленькие балерины в зеленых оборочках.
Прилетай, мой ангел, я вычешу тебе шерстку.
У рыбы брюхо с подпругой и на глазах шоры, а птица крыльями шоркает в твоем стеклянном аквариуме, и по воздуху идут трещины, и сквозь него проваливаются виноградные улиточки прямо в кипящую воду, и виноградные усики их провожают звуками, которые извлекаются трением листьев друг о друга во время дождя, только мы трением добываем огонь, другие – хотят договориться.
Письмо читателю
Вчера вечером на темной дороге увидела угрюмое дерево; насупившись, шло оно против ветра, в руке сжимало канделябр, – черные чугунные ветки вырывались из кроны на просвет и ждали свечей. Свечей не было, и дерево освещало себе черным дорогу во тьме. И ствол упрямо сжимал основание канделябра, и весь этот ветвистый сгусток как-то пристыдил меня за мои слабости.
Рядом распространялось кладбище. На пригорке сидел человек, белые его пальцы светились в темноте, вырастая из земли. Он ковырял холм: «Я не собирался тебя бросать, суди сама, я приготовил отварного судака, рыбный суп с морковью, вяленую дыню и тушеный кабачок».
Я хотела написать тебе: «Знаешь ли ты, каково это просыпаться каждое утро?» – и не посмела. Я замерзла. У меня во рту скопилось теплое шерстяное говорение. Нитка готова вымотаться изо рта, опутать деревья, лес, кусты, и даже кажется, что кто-то непременно придет, сядет, и спица будет поблескивать в его руке.
Тихо. Я позвала своих товарищей. В придорожном деревянном домике мы сели за стол. Они открывали эклеры, как шкатулки с драгоценностями. Внутри лежал желтый маслянистый крем, как в фонарях. Не было у нас вина, и нечем нам было согреться. Только птицы садились на бороды моих товарищей и выклевывали крошки. Глаза моих товарищей были закрыты, в складках их век копилась заря.
К другому столику – в Китае – подвели за руки маленькую обезьянку; ее спрятали под стол; в столике было сделано специальное отверстие для бритого обезьяньего черепа, он выглянул кругло над столом закрытой крышечкой; всем выдали маленькие пилочки, ими отпиливали крышечку черепа, чтобы добраться до желтого теплого мозга. Ели маленькими ложечками, без соли, и обезьянка была еще жива, и служители, держащие ее под столом, ждали каждый вечер этого острого мига – когда жизнь начнет отрываться, прощаться и уйдет, оглядываясь.
Простимся с миром
Хочется повернуться к жизни какой-то грустной своей стороной, лечь в профиль, как камбала, и двигаться чуть-чуть, поднимая песочную взвесь. И забивать ею жабры, чтобы дыхание стало жестким, скрипучим, чтобы каждая песчинка, зарываясь в слизь, собиралась стать жемчужиной в створках твоего тела, и обманывалась бы, как мы все обманываемся в любви.
Или пить брудершафт с воробьем: пусть бы он протягивал тебе в клюве виноградинку щедро и осторожно, будто она из стекла.
И делился бы с тобой каплями, переливая их в твое горло. И это все под водой, понимаешь, под водой, где в ушах у тебя по горящему солнцу и где вода, как маковая коробочка, как маковый узелок на память; она вдруг взрывается и осыпает тебя фонтаном зерен, из которых никогда не вырастет мак с алыми опахалами.
«Я лежал на пастбище и смотрел в небо…»
Я лежал на пастбище и смотрел в небо,Облака проплывали, наполнялись водою,А когда пролились через край – зарядил дождик,Я хотел убежать тихонько, чтобы он не заметил.Я бежал, но дождь побежал следом,Он меня намочил с головы до пяток,Я уже не вернусь туда, где жил когда-то,Буду шляться, как дождь, по чужим просторам.
И правда, никто его потом никогда больше не видел в нашей деревне.
Мы ведь сами никогда не выходим из нашей деревни.
Зимой всегда выпадает очень много снега, чтобы мы могли рисовать на нем углем.
Черные глаза на белом лице снежной бабы, черные пальцы веток в белых пушистых перчатках. Черные птицы, распластав крылья, грузными бабочками садятся на лбы сугробов. И со лба эту мету, эту черную мысль не сбросить. Даже если кто-то порвет черный креп ее пишущих перьев, все равно только Питер Брейгель Старший может освободить нас, смешных человечков, от нашего места в вертлявой черной цепочке, где, держась друг за друга, мы обходим нашу деревню.
Город карих каштанов
В 1965 году, после восьмого класса, я поехала с родителями в Дом творчества писателей под Одессой. Там я познакомилась с девятнадцатилетним киевским поэтом Леонидом Киселевым. Он был тоже с родителями и младшим братом. Я сказал, что пишу стихи, почитала их Лёне. Он ответил:
– Сейчас ты пишешь про школу, потом будешь писать про университет, потом про работу, а когда ты будешь писать про жизнь?
Меня поразили его слова, я еще не думала о жизни, все мои горести и любови не выходили за двери восьмого «б».
Лёне предстояло умереть через три года от лейкемии, его поэтический механизм каким-то образом знал это, сроки поджимали, надо было написать еще очень много, и он торопился.
В Киеве – городе карих каштанов с полуприкрытыми зелеными веками – прошла молодость моих родителей. Я когда-то часто ездила в Киев: были живы друзья родителей, потом мои друзья. Потом все смыло временем, и с Владимирской горки уже ничего нельзя было разглядеть, кроме общего открыточного вида.
Но есть, конечно, и то, что не может умереть, и время только служит подручным у бессмертия.
Была в Киеве такая литературная семья: Владимир Киселев – прозаик, Леонид Киселев – поэт, Сергей Киселев – журналист. И так выпало Лёне Киселеву, что он погиб в двадцать два года, в 1968 году. Что мог сделать в поэзии этот мальчик? И, главное, что он мог такого написать за свои двадцать два года?
Он сочинял на двух языках – на русском и украинском, оба были для него одинаково родными, и его книги, которые выходят вот уже сорок лет, составлены на двух языках.
Он, думаю, начал бы писать и на третьем – английском, был запанибрата с английской классикой, как, впрочем, и с русской, да и вообще мировой, посылая в стихах парафразные приветы то одному гению, то другому.
Масштаб дарования Лёни Киселева становится понятным только теперь; в дни нашего знакомства, подростком, я думала: «Наверное, Лёня гений, какие замечательные у него стихи!». Прошла огромная жизнь, почти все было переоценено и переосмыслено, а эта фраза осталась неизменной.
…Счастливый романтизм украинской речи. Запах тополей, косящихся в окна. Крещатик как точка пересечения параллельных линий. Войлочная лечебница, Кирилловская церковь, расписанная Врубелем – задыхается и поет безумие лиловых обмороков фресок. Заснеженный Андреевский спуск. Кладбище среди деревьев, гвоздики на белоснежном и влажном лбу сугроба, и фотография, обрамленная камнем. Та самая фотография, которая стоит и у меня дома, в Таллине. На обороте ее сорок четыре года назад Лёня Киселев написал мне: «Мы еще обязательно увидимся».
Лёня Киселев писал мне, восемнадцатилетней, перед смертью: «…Я совсем не усмехаюсь, когда ты говоришь о своем отчаянии и безнадежности, тем более если они существуют действительно, а не просто для украшения эпистолярного стиля. И все-таки это проходит, а если эти чувства удается передать, скажем, в стихах – результаты бывают просто удивительными – когда в стихах не эмоциональные штампы, столь свойственные современной русской поэзии и, вероятно, губящие ее, а настоящее горе. Кроме того, вот что написал в своем дневнике Франц Кафка: “Не отчаивайся, не отчаивайся и по поводу того, что ты не отчаялся. Когда кажется, что все уже кончено, откуда-то все же возникают новые силы, и это означает, что ты живешь. Если же они не возникают, тогда действительно все кончено, и притом окончательно”. Когда-то я хотел заказать плакатик с этими словами и повесить у себя в изголовье. Во всяком случае, давай попробуем следовать этому совету, а при встрече расскажем друг другу о своих успехах в этом старании.