Война - Аркадий Бабченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этот вечер мы устраиваем праздник живота, за сечкой в обоз никто не идет, даже Пиноккио наедается ворованной тушенкой и всю ночь шумно портит воздух в палатке.
Нас снова строят на плацу в каре. Мы уже знаем, что сейчас будет.
Ночью комбат поймал двоих новобранцев из противотанкового взвода. Они пропихнули чеченятам несколько цинков с патронами, нажрались водки и уснули около щели.
На краю плаца в землю вкопана дыба — согнутая в виде виселицы толстая водопроводная труба. С дыбы свешиваются две веревки.
Пэтэвэшников выводят в центр строя. Их руки связаны за спиной телефонным проводом, они одеты в какие–то драные шинели и грязные кальсоны. Лица распухли от побоев и приобрели фиолетовый цвет, вместо глаз — огромные черные гематомы, сочащиеся в уголках гноем и слезами, разбитые губы не закрываются, из ртов тянется кровяная слюна и капает на босые грязные ноги. А ведь это не бомжи, это солдаты, обычные солдаты, половина армии у нас так выглядит.
Пэтэвэшников ставят на плацу, они задирают головы и сквозь щели в гематомах смотрят, как ветер раскачивает веревки. Лица солдат искажает ужас, они думают, что их будут вешать.
Комбат левой рукой берет одного за горло и сильно бьет его в нос. Голова солдата запрокидывается до самых лопаток, раздается хрустящий звук, брызгает кровью. Комбат разжимает пальцы, и пэтэвэшник со стоном оседает на асфальт.
Второго комбат ударяет ногой в пах, и тот молча валится на плац. Начинается избиение.
— Вы кому продавали патроны, пидоры? — кричит комбат, поочередно хватая солдат за волосы и задирая их распухшие лица, которые трясутся от ударов, как желе. Он зажимает головы между коленями и бьет наотмашь, сверху вниз. — Кому? «Чехам»? А ты убил хоть одного «чеха», пидор, чтобы тащить им патроны? А? Ты видел хоть одного? Может, ты, пидор, похоронки матерям писал? Смотри, вон стоят солдаты, восемнадцатилетние пацаны, они уже видели смерть, они смотрели ей в глаза, а ты, взрослое чмо, тащишь «чехам» патроны. Почему ты должен был жить и пить водку, когда они, щенки, умирали вместо тебя в горах? А? Расстреляю, гондон!
Мы не смотрим на избиение. Солдат били всегда, и это давно уже не вызывает у нас никакого интереса. Мы не очень–то жалеем пэтэвэшников. Не надо было попадаться. Комбат прав, они слишком мало пробыли на войне, чтобы продавать патроны. К тому же эти новобранцы пока чужие в нашем батальоне, они еще не стали солдатами, не стали одними из нас.
Больше всего в этой истории нас огорчает то, что теперь мы не сможем пользоваться щелью в заборе.
— Придурки, — злится Аркаша, — попалили щель! Сами попались и других подставили. Вот и продали мы дырчик!
Он огорчен больше других. Теперь, чтобы удовлетворять свою страсть к торговле, ему снова придется ходить на рынок.
На рынке нам не нравится: слишком опасно. Никогда не знаешь, вернешься ли назад. Покупать что–нибудь у «чехов» можно только с обочины, когда один из нас спрыгивает с брони и подходит к торговцам, а весь взвод наставляет продавцам в живот автоматы и наводчик разворачивает КПВТ. Рынок — территория врага. Слишком много народу, слишком мало места. Там нам стреляют в затылок, забирают оружие и выпихивают тела на дорогу. Там можно ходить, только выдернув чеку из гранаты и зажав ее в кулаке. Куда приятней было торговать около щели на своей территории. Там мы сами могли выстрелить в затылок кому угодно.
— Да, — говорит Леха, — жалко щель. И дырчик жалко.
Комбат распаляется все больше. У него что–то с головой после гор, пожалуй, он и вправду может забить этих двоих до смерти. Он бьет хрипящие тела ногами, солдаты извиваются, как червяки, пытаются прикрыть живот, почки. Связанные за спиной руки не дают им этого сделать, удары сыплются один за другим. Одному комбат попадает в горло, тот чавкает и больше не может дышать. Он дергает ногами и пытается заглотнуть воздух, выпучив глаза.
Около проходной в теньке под брезентом сидят офицеры, наблюдают за экзекуцией. На столе стоит бутылка водки, они опохмеляются. У них оплывшие лица, они пьют, не переставая, уже третьи сутки. Лисицын встает из–за стола и присоединяется к комбату. Какое–то время они молча молотят пэтэвэшников ногами, слышна только их тяжелая одышка.
Мы стоим в строю.
Любое избиение лучше, чем дырка в голове, — это мы уяснили давно. Слишком много смертей мы видели, чтобы обращать внимание на такие мелочи, как чьи–то отбитые почки или сломанная челюсть. Но все же этих бьют слишком уж сильно. Каждый из нас мог бы быть на их месте. Мы все воруем. Эта война построена на воровстве и ведется ради воровства. Солдаты продают патроны, водилы — соляру, повара — тушенку. Командиры батальонов воруют у нас жратву коробками, вон она, наша тушенка, у них на столе стоит, они, не стесняясь, закусывают ею водку. Командиры полков воруют уже машинами, а генералы воруют сами машины. Известны случаи, когда «чехам» продавали новенькие, еще в масле, бронетранс портеры, только что с завода. По Чечне до сих пор ездит техника, проданная еще в первую войну и списанная на боевые потери. Интенданты отправляют в Моздок целые колонны, набитые ворованными вещами. Из Чечни везут все: ковры, телевизоры, стройматериалы, мебель. Дома разбирают и перевозят в виде бревен. Транспортные самолеты набиваются барахлом под завязку, для раненых места не остается. Что значат два или три цинка патронов на этой войне, которая продана от начала и до конца? Мы проданы с потрохами — я, Аркаша, Пинча, комбат и эти двое, которых он избивает, — мы все уже проданы и списаны на боевые потери. Нашими жизнями расплатились за генеральские особняки, которые, как на дрожжах, растут вдоль Рублевского шоссе.
Наконец избиение прекращается. Шакалы отваливаются от пэтэвэшников. Те дышат в асфальт, харкают кровью, пытаются перевернуться. Зампотех с Лисицыным ставят одного на ноги, задирают ему руки и просовывают кисти в петлю. Потом натягивают веревку, пока ноги подвешенного на несколько сантиметров не поднимаются над асфальтом. Он болтается на веревке как мешок. Таким же образом подвешивают и второго. Шакалы вешают солдат сами, никому не приказывая: знают, что мы не будем этого делать.
— Разойдись, — говорит комбат, и батальон расходится по палаткам.
— Суки! — выдавливает Аркаша. Непонятно, про кого он, — про пэтэвэшников или про комбата с Лисицыным.
— Пидарас, — шепчет Фикса.
Солдаты висят целый день и полночи. Они висят напротив нашей палатки, и сквозь незавешенный тамбур нам видно, как парни раскачиваются на дыбе. Их плечи прижаты к ушам, головы склонены на грудь. Сначала они пытались подтягиваться на руках, менять позы и как–то устраиваться поудобней, но сейчас затихли. То ли спят, то ли без сознания. Под одним в лунном свете блестит лужа мочи.
В штабе слышен гомон, «шакалы» пьют водку. К двум часам ночи они основательно накачиваются, снова вываливают на плац, начинается вторая серия избиения.
Подвешенных за руки солдат освещает полоска света. «Шакалы» ставят на асфальт под дыбой два «тапика» и подсоединяют провода к пальцам ног пэтэвэшников. «Тапик» — это армейский телефон, ТА‑57. В него вмонтирован генератор, и, чтобы позвонить, надо покрутить ручку. Генератор вырабатывает ток, и на том конце провода раздается сигнал.
— Ну что, пидарасы, будете еще патроны продавать? — спрашивает Лисицын и крутит ручку телефона.
Солдат на дыбе начинает дергаться, его бьют судороги.
— Чего ты орешь, гондон? — кричит Лисицын и бьет парня ногой по голени. Потом снова крутит ручку «тапика», солдат снова орет. Лисицын снова бьет его. Так продолжается довольно долго, может, полчаса, а может, и больше. Офицеры нашего батальона превратились в организованную банду и существуют отдельно от нас, солдат. «Шакалы» — по–другому их в армии никогда и не называли. А шакалы — они шакалы и есть.
Чего можно ждать от таких офицеров? Они сами росли в казармах, их избивали, когда они были курсантами, их и сейчас избивают в линейных частях. Полковники — через одного — умеют только визжать и бить, на виду у подчиненных превращая лейтенанта, капитана или даже майора в стонущего взъерошенного сопляка. Генералы больше не выносят взысканий полковникам, они просто бьют в морду. Наша армия — рабоче–крестьянская, доведенная до отчаяния вечным безденежьем, до озверения оголодавшая, бесквартирная, отодранная и бесправная — не армия, а стая — вобрала от уркаганского люмпена все самое худшее, весь беспредел, и законы в ней волчьи. Какие на хрен солдаты, когда своих детей кормить нечем! Грамотные, желающие служить офицеры в ней долго не задерживаются, остаются только те, кому жить негде и кого кормят байками о квартире, или те, кто двух слов связать не может и ни на что другое не способен, кроме как крушить молодняку зубы. Они–то и поднимаются вверх по карь ерной лестнице — не потому, что лучшие, а потому, что других нет. Привыкшие с самого низа избивать и получать, избивают и получают до самого верха и учат этому остальных. И нас давным–давно приучили.