Сладкая жизнь - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстой, впрочем, к этому не стремился. «Война и мир» только кажется тотальным романом — книгой обо всем. На самом деле ощущение полноты, даже исчерпанности жизни достигается не перечислением, а углублением. Толстой, как в кино, постоянно меняет планы. Панорамная «съемка» дает раму событию, но показано оно всегда изнутри — крупным планом. В «Войне и мире», как в китайской картине, нет той постоянной точки зрения, которую предусматривает западная перспектива. Читатель — не зритель в театре, а путник на тропе, тщательно проложенной автором. Бредя по ней, мы видим только то, на что нам указывает автор. С телеграфной беглостью излагая общий ход событий, он останавливается на тех перекрестках, которые меняют его героев. Жизнь у Толстого проявляет себя в душевной метаморфозе. То, что не движется, не доступно наблюдению, а значит, выпадает из поля зрения.
Идя за Толстым, Джойс, который был не только его современником, но и самым внимательным читателем, дополнил русского классика, дав фотографический отпечаток сознания во всей полноте, с хаотическими изгибами мысли, откровенно бесполезной сюжету. Интересным этот опыт делает то, что у Джойса за героя говорит культура, ее историческая память. «Улисс» — итог мировой литературы, вспоминающей все свое прошлое. Толстой же пишет так, как будто до него ничего не писали вовсе.
Если роман XX века часто наполовину коллаж, наполовину критика, то «Война и мир» поражает полным отсутствием литературных реминисценций. Литература бесит Толстого не меньше, чем любое другое искусство. В массовой сцене, изображающей патриотическую эйфорию в дворянском собрании, глупее всех писатель, говорящий, что «ад следует отражать адом». Стихи всегда появляются в книге знаком фальши. Они вызывают раздражение и у автора и, обычно, у героев. Так, в Английском клубе, где чествуют Багратиона, читающего оду поэта, к удовольствию собравшихся прерывает обед.
Не лучше обходится Толстой и с прозой. Его Наташа не любит писать письма, потому что уверена в беспомощности письменности. Пьер, правда, ведет дневник, но пользуется в нем таким безжизненно архаическим слогом, что, лишь читая эти отрывки, мы вспоминаем: «Война и мир» — исторический роман, рассказывающий о людях, живших за полвека до автора. Самый «пишущий» герой в книге — Андрей Болконский, но и он глубоко уверен, что «нельзя выразить всего, что думаешь». Между тем именно в этом цель самого Толстого, ищущего язык самой жизни, обходящейся без посредников. Игнорируя вторичность слов, лишая их памяти, он делает язык «никаким». Всякое украшение помешало бы избавиться от литературы. В сущности, это — антипроза. Она призвана не рассказать историю, а прожить ее в каждом герое. Раскрывая их мысли, Толстой позволяет нам понять всякую ситуацию дважды — снаружи и изнутри.
Достоевскому такое казалось фантастикой. Потому он и назвал «Кроткую» «фантастическим рассказом», что писатель в ней обрел сверхъестественную способность знать, что творится в голове и сердце его героев. Толстой представляет нам это чудо как нечто нормальное, обычное. Именно естественность рассказа маскируют постоянные переходы от внутреннего к внешнему. Рентгеновское письмо делает героев прозрачными, а мы даже не замечаем, какими диковинными должны быть люди, изображенные поистине целиком — портрет, включающий скелет модели.
«Война и мир» требует осмысленного выбора. К чтению готовишься, как к встрече с друзьями, причем не твоими, а родительскими. Когда-то они были взрослыми, но теперь это уже безразлично — все ровесники. Они больше не раздражают тебя своим превосходством. Тем более что ты и помнишь их другими. Процесс перечитывания обязательно включает в себя двойное восприятие. За каждым героем стоит его призрак из твоего прошлого, воспоминание о первой встрече — сердечной, неприятной, скучной.
Еще не открыв книгу, я перебирал в памяти ее обитателей. Андрей Болконский вспоминался мне Онегиным в мундире, Пьер напоминал то Портоса, то Обломова, Кутузов представлялся выходцем из крыловской басни, Платона Каратаева я побаивался, как сумасшедшего родственника, но еще больше пугал персонаж, которого зовут «от автора». В книге он занимает так много места, что к концу почти выдавливает остальных.
Если у Пушкина отступления влюбляют читателя в автора, то у Толстого скорее ссорят их. Тут так много полемики, что поневоле вспоминаешь Шекспира: «Нужна ли истине столь ярая защита?» Когда Толстой хочет объяснить «своими словами» то, что уже сказано в романе, он переходит в жанр «букваря мироздания»: «Как солнце и каждый атом эфира есть шар, законченный в самом себе и вместе с тем составляющий только атом недоступного человеку по огромности целого, — так и каждая личность носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общего».
Подобным образом Толстой выстраивает цепочку непобедимых, как в арифметике, умозаключений, но согласиться с ним все равно не получается. Мне, например, мешают свежие газеты. Толстой, как известно, отрицал роль случая в истории: все происходящее подчинено закономерности, природу которой нам не дано знать. С одной стороны, это величественная в своем смирении мудрость агностика, с другой — не лезет ни в какие ворота. У нынешней войны в Ираке есть мириад причин, которые сделали ее неизбежной. Но корень этих грозных событий можно найти не на Ближнем Востоке, а во Флориде, где сомнительный дизайн избирательного бюллетеня привел к тому, что президентом Америки стал не Гор, вряд ли бы начавший войну, а Буш, решившийся на это. Чем такое лучше насморка Наполеона, помешавшего ему на Бородинском поле?
Однако та же философия истории кажется бесспорной, когда она растворяется в делах и мыслях героев. Убедительной ее делает противоречивая жизненность описанного. Философия ведь никогда не бывает окончательной. Последнее слово всегда принадлежат жизни и смерти, другими словами — войне и миру.
Батальные страницы Толстого — плод того же парадокса, что и весь роман. О нем нам напоминает поумневший к концу книги Николай Ростов, который «имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать».
В наполеоновскую эпоху, пишет Лотман, война была еще и зрелищем. Поэтому далеко не каждое поле могло стать полем боя. «Наиболее подходящим считался гигантский естественный амфитеатр. Располагающиеся на его высотах главнокомандующие оказывались в положении и режиссеров, и зрителей». В поисках подходящего «пространства войны», русская армия и откатилась до Бородина. Однако, пишет уже Толстой, все это было бессмысленным уже потому, что с началом стрельбы сцену заполняли клубы дыма: «Изредка Наполеон останавливался, прислушивался к выстрелам и вглядывался в поле сражения. Не только с того места внизу, где он стоял, не только с кургана, на котором стояли некоторые его генералы, но и с самих флешей <…> нельзя было понять того, что делалось…»
Бессильные следить за действием, участники способны восстановить ход боя только по окончании сражения, и описание, естественно, будет зависеть от того, кому оно принадлежит. (Поэтому до сих пор идут споры о том, кто победил при Бородине.) Казалось бы, сегодня, когда спутник из космоса может сфотографировать номер машины, мы уже могли бы знать, как происходит сражение «на самом деле». Но никакая технология не способна изменить неописуемый характер войны. Говоря об этом, Бодрийяр саркастически утверждал, что война в Персидском заливе, которой он посвятил особую книгу, велась на телевизионных экранах. Даже американские летчики, сами участвовавшие в налетах, рассказывали не о своем непосредственном опыте, а о том, что они потом увидели в новостях CNN.
Итак, войну нельзя рассказать, но Толстой-то это делает! Чтобы лучше понять «как», я прочел о 1812 годе и энциклопедии. Причем, не в современной, то есть советской, где все и всегда определяют отношения «верхов» с «низами», а в добротном старинном «Брокгаузе». Начинается статья эпически: «Причины Отечественной войны заключались во властолюбии Наполеона, который стремился к владычеству над миром». Но дальше следует маловнятное описание маневров, где войну заменяют географические названия и имена полководцев:
«Удино, оставленный против Дриссы, переправился через Двину у Полоцка и двинулся к Себежу, куда должен был идти и Макдональд, с целью отрезать Витгенштейна от Пскова…»
Читая такое абзац за абзацем, начинаешь представлять войну рыцарским поединком нескольких вельмож, мечущихся по карте России.
Толстой перевернул батальный жанр, убрав из войны начальство. Радикализм этой революции таков, что мы предпочитаем замалчивать ее последствия. Оставшаяся без иерархии жизнь обречена на бессвязность. Дело ведь в том, что, вычеркнув генерала из истории, мы остаемся без нее. Генерал — средоточие державной воли, меняющий рисунок событий, ставших нашим прошлым. Без генералов не только история — жизнь оказывается добычей хаоса. Если целенаправленные усилия тех, кто распоряжается миллионами, не приводят к обещанному результату, то что говорить о тех, кто обойден властью? Война — высшая форма организации общества уже потому, что сражение делает возможным только доведенная до смертельного предела дисциплина.