Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях - Сильвио Пеллико
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Умер он в день своих именин, 13 июня 1823 года. За несколько часов до своей смерти он заговорил о своем восьмидесятилетием отце, умилился и заплакал. Потом пришел в себя, сказав:
— Но зачем я плачу о самом счастливом из самых дорогих моему сердцу! Ведь он накануне соединения со мной в вечном мире.
Его последние слова были:
— От всего сердца я прощаю своим врагам.
Ему закрыл глаза Д. Фортини, его друг с детства, человек — весь религия и любовь.
Бедный Оробони! Какой холод пробежал у нас по жилам, когда нам сказали, что его уже больше нет! И услышали мы голоса и шаги тех, кто приходил за этим трупом! И увидели мы из окна дроги, на которых повезли его на кладбище! Везли эти дроги два простых арестанта, за ними следовало четверо конвойных. Мы проводили глазами печальное шествие до кладбища. Дроги въехали в ограду. Остановились в одном углу: там была могила.
Спустя несколько минут, дроги, арестанты и стража вернулись назад. Один из этих конвойных был Кубицкий. Он мне сказал (благородная, прекрасная мысль, удивительная в грубом, простом человеке):
— Я тщательно заметил место погребения на тот случай, чтобы, если какой-нибудь родственник или друг мог бы испросить когда-нибудь разрешение взять эти кости и унести их в свою страну, знать, где он лежал.
Сколько раз бывало Оробони говорил мне, смотря из окна на это кладбище:
— Нужно бы привыкнуть мне к мысли истлеть вон там, однако признаюсь, что от этой мысли меня кидает в дрожь. Мне кажется, что похорони меня в этих странах, мне уже не будет здесь так хорошо, как на нашем милом полуострове.
После смеялся и говорил:
— Ребячество! Когда платье ветхо и нужно его сбросить, так что в том, где бы оно ни было брошено?
Иногда он говорил:
— Я готов принять смерть, но я бы охотнее покорился ей с таким условием: хоть бы только войти мне в родительский дом, обнять колени отца моего, выслушать одно слово благословения и умереть!
Он вздыхал и прибавлял:
— Если эта чаша не может миновать меня, мой Боже, да будет воля Твоя!
И в последнее утро его жизни, целуя распятие, которое подал ему Краль, он еще раз сказал:
— Ты, который был Бог, ведь и Ты страшился смерти и говорил: «Si possibile est, transeat a Me calix iste!» Прости, если это и я говорю. Но я повторяю и другие Твои слова: «Verumtamen non sicut Ego volo, sed sicut Tu!»
LXXVII
После смерти Оробони, я снова захворал. Я думал, что скоро соединюсь с усопшим другом, и желал этого. Если бы не это, разве бы разлучился я без сожаления с Марончелли?
Много раз, пока он, сидя на постели, читал или слагал стихи, или притворялся, подобно мне, что развлекается такими занятиями, и размышлял о наших несчастиях, я с грустью смотрел на него и думал: во сколько же раз печальнее будет твоя жизнь, когда коснется меня дыхание смерти, когда ты увидишь, что меня выносят из этой комнаты, когда ты скажешь, смотря на кладбище: и Сильвио там! И я умилялся, думая об этом бедном друге, остающемся в живых, и молился о том, чтобы ему дали другого товарища, способного ценить его, как ценил его я или же, чтобы Господь продлил мои мучения и оставил бы на мне сладкую обязанность умерять мучения этого несчастного, разделяя их.
Я не говорю, сколько раз проходили мои болезни и появлялись снова, Марончелли в течение этих болезней ухаживал за мной, как самый нежный брат. Бывало, заметит он, что не стоит говорить со мной, и сидит тогда молча, увидит, что его речь может развлечь меня, и он всегда находит предмет для разговора, подходящий к расположению моего духа, и то поддерживает во мне это расположение духа, то старается исподволь изменить его. Умов благороднее его я никогда не знавал, равных его — мало. Величайшая любовь к справедливости, величайшая терпимость, величайшая вера в человеческую добродетель и в помощь провидения, самое живейшее чувство изящного во всех искусствах, богатая поэзией фантазия, все приятнейшие дары ума и сердца соединялись в нем, чтобы сделать его дорогим для меня.
Я не забывал Оробони и всякий день горевал о его смерти, но часто радовалось мое сердце, когда я представлял себе, что он, мой возлюбленный, избавившийся теперь от всех зол, сидящий на лоне божества, должен был причислить к своим радостям и ту, что он видит меня с другом не менее, чем он, нежным и любящим.
Казалось, какой-то голос в глубине души уверял меня, что Оробони уже не находится больше в месте очищения грехов, тем не менее, я всегда молился за него. Много раз я видел его во сне, что он молился за меня, и я любил убеждать себя, что эти сны не были случайны, но были истинными откровениями его, допущенными Богом, чтобы утешить меня. Было бы смешно, если бы я передал жизненность таких снов и ту сладость, которую они действительно оставляли в моем сердце на целые дни.
Но религиозные чувства и дружба моя к Марончелли все больше облегчали мои скорби. Единственная мысль, пугавшая меня, была возможность того, что этот несчастный, будучи также довольно плохого здоровья, хотя и менее плохое, чем мое, опередит меня на дороге к могиле. Всякий раз, как он заболевал, я боялся, всякий раз, как я вижу, что ему лучше, был праздником для меня.
Эта боязнь потерять его придавала все больше и больше силы моей любви к нему, а боязнь потерять меня производила и в нем то же самое действие.
Ах, как много нежности в этих стенах печали и надежды за того, кто остается только одним единственным для тебя! Наша доля была наверное одна из самых несчастных на земле, однако, столь сильная любовь друг к другу и взаимное уважение образовали и среди наших несчастий уголок счастья, и мы истинно наслаждались им.
LXXVIII
Я горячо желал, чтобы капеллан (которым я был так доволен во время первой моей болезни) был нам дан в духовники, и чтобы мы могли видеть его время от времени, и не будучи тяжко больными. Вместо того, чтобы на него возложить эту обязанность, губернатор назначил нам августинца по имени отец Баттиста, пока не придет из Вены или утверждение этого последнего, или назначение другого.
Я боялся прогадать на этой перемене, но я ошибался. Отец Баттиста был ангелом доброты, обладал возвышенным и изящным образом мыслей и с глубоким пониманием рассуждал об обязанностях человека.
Мы просили, чтобы он часто приходил к нам. Он приходил каждый месяц и чаще, если мог. Приносил нам книги с разрешения губернатора и говорил нам, от имени своего аббата, что вся монастырская библиотека к нашим услугам. Это было бы большим приобретением для нас, если бы было оно продолжительно. Все-таки мы пользовались этим предложением в течение нескольких месяцев.
После исповеди он долго оставался беседовать с нами, и во всех его речах проявлялась душа прямая, достойная, понимающая и ценящая величие и святость человека. Мы имели счастье наслаждаться около года его знаниями и его любовью, и он никогда ни в чем не изменил себе. Не было никогда ни одного слова, которое бы дало повод заподозрить в отце Баттисте намерение служить не Богу, а политике. Никогда не было никакого недостатка в каком бы то ни было деликатном отношении.
Вначале, сказать правду, я не доверял ему, я ожидал увидеть то, что он употребит остроту своего ума на такие выискивания и исследования, делать которые ему не пристало. В государственном арестанте подобное недоверие слишком естественно, но, о, как стало легко на душе, когда это недоверие исчезло, когда в его беседах о Боге не открылось никакого другого рвения, кроме рвения к Богу и человечеству!
У него была особенная, присущая только ему, манера доставлять утешение так, чтобы оно оказывало свое действие. Так, например, я обвинял себя в исступленном гневе по поводу суровости нашей тюремной дисциплины. Он высказал несколько замечаний относительно добродетели, состоящей в терпении с ясным спокойствием и во всепрощении, потом перешел к тому, что стал мне рисовать в живейших образах бедственность положений, отличных от моего. Он много жил и в городе, и в деревне, знал и великих, и малых, и много размышлял о человеческих несправедливостях, и умел хорошо обрисовать страсти и нравы разных классов общества. И везде он показывал мне сильных и слабых, угнетающих и угнетаемых, повсюду — необходимость или ненавидеть себе подобных, или любить их по великодушной снисходительности из сострадания. Случаи, которые он мне рассказывал, чтобы напомнить мне о всеобщности несчастия и о тех благих последствиях, которые вытекают из него, ничего не представляли особенного, напротив, они были совершенно обыкновенны, но он говорил мне о них в выражениях столь справедливых, столь мощных, что эти его речи прочно укореняли в моей душе выводы, заключавшиеся в них.
Ах, да! Всякий раз, как я слышал эти ласковые упреки и эти благородные советы, я пламенел любовью к добродетели, я уже больше ни к кому не питал ненависти, я бы отдал свою жизнь за малейшего из моих ближних, я благословлял Господа за то, что Он сделал меня человеком.