Обещание жить. - Олег Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А сейчас Макеев стоял на проселке и смотрел себе под ноги. Привала не объявляли. Так, какая-то заминка: колонна остановилась, от головы колонны проскакал адъютант командира полка, потом он проскакал обратно, а за ним неспешно, с достоинством проехали на низкорослых мохнатых лошадках комбаты. Собирают начальство. Что-то уточняют. Может быть, маршрут. Ходить по карте — штука непростая, легко и заплутать. У нас уже было. Ничего, разберутся. А возможно, и что иное. Вот именно, об этом бы ему думать, лейтенанту Макееву, а не о боге и своих мокрых подштанниках. Короче говоря, думать о деле.
Макеев заставил себя забыть о горле, о своей усталости. Он это умел делать — усилием воли переключаться с одного на другое, так, что оно, другое, оттесняло все и становилось единственно важным сейчас. Он сглотнул — гланды будто настолько распухли, что слюна с трудом проходила в горле; отметил это и тут же забыл — пошел вдоль строя. На середине спросил:
— Как дела, ребята?
Голос был сиплый, неприятный самому себе, сиречь Александру Макееву.
Солдаты нехотя повернули голову в его сторону. Кто-то из сержантов отозвался по обязанности:
— Нормально, товарищ лейтенант.
Солнце уже пекло не так, как в разгар дня, но ветер был жаркий и сухой. Он волновал листву берез на взгорках, гнал по полю душное тепло, взвихривал на проселке пыль и швырял ее в лица солдатам. И они отворачивались, как подумал Макеев, не от пыли, а от него, от пустых, ненужных слов, что он произнес. Почему, однако, ненужных? Он спросил твердо:
— Потертости ног есть?
Все молчали, даже отделенные не отозвались. Макеев сказал:
— Значит, нет? Очень хорошо!
Хотя он наверняка знал, что потертости есть. Не раз бывало: не признаются, а перед ночевкой разматывают портянки — ступни прелые и, увы, потертые. Но у каждого такого гаврика солдатская гордость, она не позволяет выказать слабость и сесть в повозку. Ехать и смотреть, как топают твои товарищи? Нет, гаврики молодцы!
Так, гавриками, Макеев стал называть своих солдат с легкой руки Ильи Фуки, да, да, ударение на последнем слоге, вот именно. Макеев внутренне усмехнулся, еще раз оглядел понурых, горбившихся солдат и приказал:
— Первый взвод! Принять вправо от дороги. Отдыхай!
Его солдаты переглянулись и, заспешив, дружно шагнули с проселка в поле, на травку. Они уже разлеглись, а Макеев еще стоял у бровки, глядя, как ухмыляется Илька Фуки, когда командир роты обернулся и, мгновенно покраснев от гнева, сказал:
— Макеев, кто разрешил? Опять самовольничать? Отставить!
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Макеев, морщась. — Чего ж стоять на ногах, ежели неизвестно, когда тронемся?
— Колонна стоит, и твой взвод постоит! Мне дать команду или сам скомандуешь?
Еще больше морщась, Макеев приказал:
— Первый взвод, встать! Становись в строй!
Теперь он отворачивался от своих солдат, глядел вбок, как раз туда, откуда ветер сыпал пылью. Глаза порошило, они слезились, и он подумал, как все это глупо. Что именно? Да все: его неуместная сердобольность, мгновенный, как вспышка, гнев ротного, ухмылка Ильки Фуки, с легкой руки, а точнее, с легкого, пустомелющего языка которого он называет подчиненных гавриками. Есть и взаправду гаврики, мальчишки, семнадцатилетние, но есть и старички, годящиеся ему в отцы. Липучие словечки выбрасывает из себя комвзвода-два лейтенант Фуки, по национальности хозар, племя загадочное, а сам Илька загадки не представляет, смельчак, пустобрех и юбочник. Хотя временами поворачивается иными гранями своего в общем-то устоявшегося характера. И тогда берет сомнение: а не ошибаешься ли ты в Ильке, не прячет ли он за трепом, развязностью, бравадой что-то серьезное, настоящее? Но слишком он, ей-ей, глубоко прячет это. И редко обнаруживает. Чаще он такой, как сейчас. Которого легче и привычней воспринимаешь.
Илья снова ухмыльнулся, подмигнув Макееву и дурашливо, гундося, пропел: «Саша, ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу… у-у…» Макеев пожал плечами, смахнул пот. Затошнило, слабость словно ударила под коленки, и на секунду вспомнилось, как во дворе дразнили его младшую сестренку: «Ленка — слаба в коленках!»; он и сам так дразнил ее, когда конфликтовали; давно это было, в детстве, до войны. Подумал: «Как все-таки может командовать взводом Илька Фуки, человек в принципе несерьезный?» И следом подумал, что надо подавить недомогание. Он и это умел делать — усилием воли подавлять худое самочувствие, заменять одно физическое состояние другим. Ну, конечно, не совсем заменять, но, внушая себе, чувствовать, будто заменил.
Макеев приказал себе: «Забудь, что ты хвор! Ты здоров, понял?» И вроде бы ощутил, что ему стало лучше. Стараясь держаться бодрей, уверенней, он прошел в голову выстраивающегося взвода, встал прямо и прямо, не отводя глаз, смотрел на своих солдат. Все заморенные, пропыленные. Гимнастерки в мокрых пятнах. Как и у него. Не больше. Но и не меньше, пожалуй.
В придорожной траве сновали воробьи, похожие на полевых мышей. А может, наоборот, полевки походили на воробьев? На пригорках с обнаженными пластами суглинка шевелили ветвями плакучие березы, суля тень и прохладу. Подальше дымчато синел бор. В нем, в бору, гудели моторы, по большаку танковая колонна шла на запад; видно было, как желтое пыльное облако вставало над лесом, отмечая ее путь. Над бором и над полем пролетали штурмовики и бомбардировщики — и тоже на запад. Наши, краснозвездные!
Когда шум моторов стихал, слышалось — стрекочут кузнечики. Летают бабочки, мухи, стрекозы. Словно не пролетели только что боевые самолеты. Странно. То бомбардировщики, то бабочки. А то бог весть откуда взявшийся обрывок газеты, поднятый ветром, кувыркается, будто турман, так, кажется, именуют голубя, умеющего кувыркаться при полете (голубей держал сосед Макеевых, недоросль Гришка, за свой длинный рост прозванный столь же некоротко — «Дядя, достань до колокольни»).
Где-то на северо-западе, у горизонта, приглушенно громыхала артиллерия. Она стреляла непрерывно и служила как бы фоном для гудения танков, рокота самолетов и треска кузнечиков. Значит, не везде немцы драпают, кое-где и огрызаются; на северо-западе, судя по канонаде, довольно крепко. И, значит, там бой: кровь, мучения, смерть. Через что не единожды проходили эти солдаты и он, лейтенант Макеев, и до сих пор живы. Иначе говоря, кровь и мучения были, а смерть погодила. Ну пусть и впредь погодит, нам не к спеху спознаться с нею.
Макеев стоял сгорбившись, ослабив одну ногу, и думал, сколько еще продлится сегодня марш, сколько вообще продлится преследование. Хоть и устали, хоть и выдохлись, но обретутся силенки, лишь бы подольше преследовать. Хорошо, если немцы не зацепятся за какую-нибудь речку. У них правило — цепляться за водные рубежи.
Проехал на маленькой, как ослик, лошади комбат. Через минуту по колонне — от головы до хвоста — прошлась команда: «Шагом марш!» Макеев тоже повторил эту команду, шагнул и услыхал, как за спиной затопали солдатские сапоги и ботинки. И так же топали они впереди.
Остановка, хотя и краткая, позволила передохнуть, отдышаться, к тому же он сказал себе: «Ты не устал, ты свеженький!» И он шел сейчас не так затрудненно, как раньше. Будто и пот не такой обильный, и мир видится четче, и горло не болит. Вот чего можно добиться самовнушением! И не только этого. Как поется в песне: «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет…» Она в военном училище сходила за строевую, а Саша Макеев был запевалой в роте. Не потому, что голос хороший, потому, что у других курсантов голоса еще хуже. Саша Макеев выкладывался, вздувал жилы. «Кто хочет, тот добьется…» Понятно? Захоти — и добьешься. Легко и просто.
* * *А в жизни все сложно и трудно. То, что я себе внушаю, — самообман. Ибо внушенное живет во мне недолго, а умерев, еще более обостряет понимание реальности как она есть. Реальность — хочешь принимай ее, хочешь не принимай, она от того не исчезнет, — открылась для меня 22 июня 41-го года. Если выпадет на долю выжить, я до конца дней своих не забуду этих чисел: 22 и 41. Жестокие, беспощадные, кровавые числа. Как жесток, беспощаден и кровав предстал передо мной мир. Он словно перевернулся в тот июньский день. А что? Так оно, наверное, и есть: мир перевернулся.
У нас в школе в субботу 21 июня был выпускной вечер. Лопоухие щенки, мы резвились, не подозревая о том, что до нападения Германии на Советский Союз остались считанные часы. Потом я не раз вспоминал об этом: кружусь в танце с Анечкой Рябининой, ненароком прижимаюсь щекой к щеке, болтаю и слушаю милую болтовню Анечки, с которой мы целуемся всю четвертую четверть, а в это время танки и пехота вторжения выходят на исходные позиции, самолеты заправляются горючим, разворачиваются орудия, генералы вермахта допивают неурочный кофе — черный кофе, черной ночью, перед черным делом. И когда, проводив до дому Анечку, поцеловав ее и поклявшись в вечной любви, я улегся перед рассветом в разобранную прохладную постель, там, на западе, упали первые снаряды, бомбардировщики пересекли воздушную границу, танки рванулись к пограничным мостам, а костистые, сухопарые генералы в прорезиненных плащах и фуражках с высокой тульей разглядывали из кустарника в цейсовские бинокли нашу территорию. И видели: вздымаются разрывы, стелется дым, встают пожары.