Обещание жить. - Олег Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помните, вынесли ее по ложбине, завернутую в плащ-палатку, уже начала коченеть, запекшаяся кровь, как коркой, стянула лицо, в крови были и глаза, те самые, синие, и волосы, те самые, белокурые, и пилотка, и гимнастерка. Любу положили в траншее возле ротного блиндажа, и мы склонились над ней, не зная, что сказать, что сделать. Когда убивало мужика, знали, что делать, — рыли могилу. И тут потом вырыли могилу, положили тело, засыпали землей, поставили деревянный обелиск. Пока же стояли и молча смотрели на убитую. Я думал: «Разве ж это женское дело — держать в руках винтовку? Ей бы любить, рожать детей, молодой и красивой, а ее убили. Нет, стрелять — мужское занятие, женщины пусть остаются подальше, в тылу…» Вы тоже тогда были суровы, безрадостны, товарищ старший лейтенант: брови насуплены, зубы стиснуты, желваки катаются. Комбат распорядился дать ружейный залп над могильным холмиком, и вы ответили совсем не по-уставному: «Правильно». А после снова жучили девчат — что и как, не врут ли про подстреленных фрицев.
Наверное, так и надо — контролировать, но снайперши бунтовали, и в чем-то я их понимал. Женщины, девушки все же, помягче бы к ним. Да и огульно получалось: будто все они любой ценой радеют о записях в снайперской книжке. Ну, было две, три шустрых, остальные старались воевать всерьез, Любу ведь снайпер из охотничьей команды убил не на бумаге…
* * *Ужин подвезли, когда сумерки начали разливаться, смешиваясь с наслаивающимся туманом. Сумерки были сиреневые, туман белый; перемешавшись, они порождали пепельно-серый, мертвый цвет, от которого делалось как-то не по себе. На болотах курлыкали журавли. Ни самолетного, ни танкового гула не слыхать. Но канонада продолжала погромыхивать. Что там долбают?
Макеев ковырялся ложкой в котелке, который ему принес помкомвзвода Друщенков. Взводным командирам ординарцы официально не полагались, но явочным порядком все они завели ординарцев. Все, кроме Макеева: не положено, значит, не положено. Наверное, глупо это выглядело. Да и неудобно: взводный далеко не всегда может сам себя обиходить, случается, просто времени не хватает. Сержант Друщенков в иночасье берет на себя ординарские функции, жалеючи неопытного, зеленого взводного. Детсад! А сержанту Друщенкову двадцать пять, повидал белый свет и сосунков вроде лейтенанта Макеева — симпатичный, однако, сосунок.
Котелок с кашей стоял на пеньке повыше, Макеев сидел на пеньке пониже. Совершенное удобство, как в столовой, но пшенка не лезла в глотку, драла наждаком; еле-еле проглотишь — боль в горле, спазмы, черт те что.
Подошел лейтенант Фуки: одной рукою держит за дужку свой котелок, в другой — трофейная фляга в суконном чехле. Шепчет:
— Саша, ты помнишь наши встречи?.. Давай тяпнем для аппетиту и для поднятия морального состояния!
— Состояние можно улучшить, а не поднять. И, во-вторых, ты же знаешь, я не пью.
— Ах да, прошу простить! — Фуки театрально изображает растерянность. — Я совершенно забыл, что вы и раньше отвергали мои потуги соблазнить вас на алкогольной почве. Итак, не курите и не пьете. А как с девочками?
— Не трепись, — говорит Макеев. — Ешь, каша остынет.
— Значится, товарищ маршал не составит мне компании? Жаль. — И Фуки уходит в кустики.
Сержант Друщенков, одобряя, произносит:
— Дюже правильно, товарищ лейтенант, поступили. Не пейте с ним, он конокрадистый…
— Да полно тебе! Доедай кашу, чайку попьем.
Вот это Макеев проделал с удовольствием, с наслаждением — выдул полкотелка горячего, крепкого до черноты чаю. Невкусно, чаинки разварены, отдает веником, зато обжигает. Очень хорошо! Прогреть бы нутро так, чтоб огнем выжечь хворь, жаром убить жар. Для этого потребен не чай, а шнапс, который он не употребляет. В отличие от Ильки Фуки.
Испарина снова обволокла тело, пот закапал со лба, будто топаешь на марше, под солнцем. А ты неподвижно сидишь на пеньке, и сумерки надвигаются волной. Это пот врачующий, с ним выходит хворь, пропотеть бы покруче, глядишь, и выздоровел бы. Хочется побыстрей исцелиться, болеть некогда. Надо идти дальше. Болеть просто недосуг. Вперед, на запад!
Макеев думал об этом, вытянув ноги и откинувшись. И ноги и руки дрожали. Мелкая, противная дрожь, по поводу которой говорят: кур воровал. Но воруют, как известно, руками, ноги-то здесь при чем? При том, что оттопал ими километров тридцать. Подходяще. Ну, еще протопать несколько сот метров — и на сегодня конец. В санроту и обратно. Где ее искать, разлюбезную?
Оттягивая момент, когда нужно будет встать и идти, Макеев прислушивался к тому, что говорили солдаты. Всяко говорили. Про то, что каша была сухая, повар, видать, прикарманил маслице, это уже не впервой, схватить бы за руку. Что марш нынче был тяжкий: лето, солнце, жарынь. Какой-то завтра предстоит? Что устали до чертиков, вымотались, спать охота. Когда отбой будет? Что фрицы драпают, но как бы не угодить в засаду, не угодить под кинжальный огонь — и это случается на войне. Что старшина обещал подвезти сахар и махорку, да не подвез, приходится пользоваться трофейным, но курево это — хреновина, не дерет, а вместо сахара — сахарин, чуть-чуть сладенькое — эрзац, у фрицев сплошные эрзацы, заменители, жульничество сплошное. Что шагали по Белоруссии, так дошагаем и до Польши, а там и Германия замаячит, неужто войне настанет капут? Не верится. Разговор неторопливый, с ленцой, и папиросный дым, ленивый, поднимался нехотя, истончаясь, истаивая в сумерках.
Получив разрешение ротного отлучиться (недовольное, ворчливое: «Канителься в санчасти побыстрей, ты здесь потребен»), Макеев потолкался в батальонных тылах, отыскал пожилого, рыхлого, совершенно разопревшего военфельдшера, тот рассказал, где найти санитарную роту. Макеев поблагодарил кивком и пошел просекой, ориентируясь по указателям — прибитым к сосновым стволам фанерным дощечкам: стрела, красный крестик, надпись: «Хозяйство Гуревича». Хозяйство — это санрота, капитан Гуревич — ее командир.
Макеев брел, пошатываясь, кинув вдоль туловища безвольные руки и взбивая сапогами пыль. Видик — слабак, доходяга. На марше этого позволить себе не мог, при визите в санроту сойдет. Тем более темнеет. В лесу слышались голоса, стук топора, бренчали котелки, скрипела бричка, ржала лошадь. Навстречу попался солдатик — казах ли, узбек, — отдал Макееву честь растопыренной пятерней. Он не стал ответно подносить руку к виску, кивнул. В кустарнике, откуда выставлялись стволы сорокапяток, рявкнули: «Рядовой Лукин, шагом марш! В наряд, на кухню!» Затрещал сухолом. Очевидно, этот самый Лукин отправился на кухню чистить в ночь картошку — занятие не из приятных, Макеев по училищу помнит. А может, и не будет Лукин картошку чистить, чем другим займется, на кухне сыщется.
Макеев дошел до конца просеки, свернул, куда указывала стрелка, — в мелколесье; там была разбита брезентовая палатка с красным крестом поверху. У входа в палатку, перед откинутым пологом, восседал на табуретке капитан медицинской службы Гуревич и пил чай из настоящей фарфоровой чашки. Как пил! Мелкими, аристократическими глотками, держа чашку на отлете, оттопырив мизинец. Медик был молод, чернобров и черноус, с орлиным носом, на гимнастерке поблескивали орден Отечественной войны и медали. Известно было, что хороший хирург и не робкого десятка человек. Но Макеев привык (черт знает, когда и как это въелось в натуру) смотреть на медиков, интендантов и прочих, воюющих не в строю, сверху вниз, с неким сожалением об их воинской, что ли, неполноценности.
Посмотрел он так и на Гуревича. Небрежно козырнув, сказал:
— Товарищ капитан, к кому обратиться? Занедужил я…
— А что с вами?
Пока Макеев рассказывал, стоя в вольной позе, ослабив ногу, командир санроты допил чай, поставил чашку на соседнюю табуретку и принялся раскуривать извлеченную из нагрудного кармана трубку. «Усы, трубка — это все заемное, чуждое доктору, а туда же, тянется, как строевой», — подумал Макеев и умолк. Гуревич пыхнул трубкой, закашлялся до слез, утерся.
— Пойдем в палатку. Погоди, докурю.
В палатке он сунул Макееву под мышку градусник — тридцать семь и пять, — заставил раздеться по пояс, выслушал, выстукал, глянул в пасть. Сказал:
— Ангина. В легкой форме. Дам стрептоциду. И еще кое-чего. Избегай холодного… Не прочь попасть в медсанбат?
— Прочь, — сказал Макеев. — Из-за подобной ерунды в санбат…
— Ну-ну, — сказал медик. — Держи таблетки, порошки. По три раза в день. Сглотнешь все, покажешься…
«Тыкает, — подумал Макеев. — И это показное, взятое напрокат, у строевиков. Врачи, как правило, более деликатная публика. Тыкает! Обрежу!»
Он оделся, расправил гимнастерку под ремнем, сунул в брючный карман бумажку с таблетками, с порошками и сказал:
— Товарищ капитан, благодарю за помощь. Я свободен? Еще раз благодарю. Если не станет лучше, покажусь… Только прошу иметь в виду: говорите мне «вы».