Дорогие американские авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я отвлекся. Я намеревался познакомить вас с Валенты, поскольку он — все, что у меня есть в данный момент, но срулил на всякую попутную белиберду и потерял его из виду. Эх. Боюсь, однако, вам придется мириться с моими отступлениями. В конце концов, отступления не так уж сильно отличаются от смены направления, а уж в этом, дорогие мои, вы отнюдь не безгрешны, правда?
Дорогие Американские авиалинии, с каких пор вы стали отменять рейсы прямо в воздухе? Из Нью-Йорка до Чикаго мы долетели на одной из этих «обтекаемых» штуковин размером примерно с недорогое дильдо. Мы целый час кружили над О’Харой, пока летчик не сообщил, что садимся в Пеории. Пеория! В юности я думал, что это вымышленное место, которое Шервуд Андерсон и Синклер Льюис[4] сочинили однажды вечерком, почти уговорив бочонок с джином. Но нет, оно существует. Мы стояли на взлетной полосе больше часа, пока симпатичный пилот с щегольским пробором не вышел и не сказал, что рейс «официально отменен». Да ну? Но он предложил нам автобус до О’Хары «за счет заведения», — добрая душа, надеюсь, рассказ об этом не угрожает его дальнейшей работе. Не то чтобы я так уж о нем беспокоился, если хотите, увольте его — у парня в кармане есть про запас карьера модели каталога «Джей-Си Пенни».[5] Причиной этого гондонизма была (якобы) непогода, надвигающаяся (якобы) от озера Мичиган, но, просидев в Чикаго восемь с лишним часов, могу сказать вам без малейшего сомнения, что погода здесь стоит просто дивная, и вы более чем спокойно можете приехать, скатать партию в гольф и лично в этом убедиться. Не забудьте крем от загара.
Вокруг меня застрявшие на мели чада нашей нации донимают билетных кассиров, глушат хнычущих детей, засовывая в их маленькие рты хот-доги местной породы, без конца поглядывают на часы и поголовно без устали гундят в мобильные телефоны. Время от времени я прохожу ярдов двадцать до табло, чтобы свериться. В этой повинности я не одинок, но, похоже, единственный, кто не оснащен сотовым. Ничего страшного, свое право на один звонок я уже использовал — без особого успеха — и вообще храню верность телефонным автоматам. Я стою перед табло, как ребенок, ждущий, когда в ночном небе появится упряжка Санта-Клауса, вглядывающийся в каждую звездочку, не мелькнет ли там чего, обостренным слухом почти улавливающий звяканье далеких бубенцов. Но табло лишь едва заметно помаргивает. Все рейсы на запад отменены, и на восток отменены, отменено всё. Небо над нами — сплошная гигантская фермата, вечный оборванный аккорд, зияющей раной застывший посередине песни глухим трен-н-н-нь…
Стелла, наверное, смеется. Большая Стелла, имею в виду. Не радостным мелодичным смешком, нет, скорее едким, а-я-что-говорила смешком, типа ха-ха, как был придурок, так и остался, ха-ха… Смех, похожий на кашель ракового больного. Я говорил, что она была красавицей? Так вот, была. Этакая героиня фильма с Богартом — так я думал в те дни, — с изящно изваянной аристократической челюстью и глазами синими, глубокими и холодными, как воды Северной Атлантики, блеснувшие в перископе подлодки. Тонкие губы убийцы и длинная нежная шея. Спрятавшаяся на внутренней стороне бедра шоколадная родинка, с которой я счастливо свел знакомство. Помнит ли она меня? Хочется верить, что хотя бы признает, когда я вернусь: привет, дорогуша. В наших расслабленных посткоитальных сплетениях у меня, клянусь, вошло в привычку дышать Стеллой, затягиваться распыленной в воздухе эссенцией Стеллы, затапливать ею легкие. Вы, конечно, помните, как это бывает: лежишь в этих сочных потемках, впервые в жизни ничего не боишься, пропитанный целебным покоем, согласный умереть. Но хватит, рассусоливать об этом мерзко и бесполезно. Соберись, Бенни. Слабое место есть у любого помидора, чего там. Ты был молод, как всякий другой. Не надо превращать родинку в центр вселенной.
Все вышло так: мне было двадцать четыре, ей двадцать семь. За год до того я бросил аспирантуру и двинулся по стезе мечтательного разложения, ежедневно отсиживая девяти- и десятичасовые вахты в тесном липком пенальчике бара под названием «Ставки у Билли Барнса». Коротко — «Ставки», и, дьявол, что это была за распивочная! Престарелые каджунские[6] громилы, пропивающие пособия по инвалидности; чудные пожилые негритянки в рюшечках, потягивающие шамбор или кампари; ресторанные повара и вскрыватели устриц после смены; неприкаянные хиппи; пустившиеся в народ ребята из Тулана;[7] пронырливые асы бильярда; курящий сигары ротвейлер по кличке Панч; Креповый Боб, который никогда не носил других материй; Оторви-и-Брось, который использовал свою трубу как насос для пива; Мерфи-мертвец, чей прах хранился за барной стойкой; Мотыжник, Пит-шпион, Эл, Похотливый Гомик-на-Коляске, Майк Вонючая Пасть, сокращенно Майк В. П., Чокнутая Джейн, ну и я тоже.
Командовал нашим цирком Феликс, хозяин заведения, одутловатый и безволосый любитель похабных анекдотов, который за доллар вынимал и показывал вставную челюсть. Сам себя он звал Феликс-Жирняга, ну и мы следом. По вторникам устраивались дамские вечера — единственный день, когда Феликс башлял музыкантам, и на танцполе рябило от мелькания голошеек, и казалось, будто ты внутри лотерейного барабана. Но вторники были исключением. В остальные же дни то была сумрачная и гомонливая пивнушка, забитая несвободными мужичками и тетками с округи, полная затертых разговоров, табачных облаков и брани, — столь же удобная, противная и любимая, как пара старых обтрепанных шлепанцев, в которые суешь ноги, чтобы выйти за утренней газетой. Я так ее обожал! Я был тогда нищим, квасил, недоедал, ходил немытым, периодически помышлял о самоубийстве, но в целом был адски счастлив, порой до эйфории. Французы зовут это l'extase languoreuse, экстазом увядания.
Стелла являла собой полную противоположность: трезвая, честолюбивая, спокойная, расчетливая, жесткая. Как и я, она была подающим надежды поэтом, хотя и стиль, и содержание ее стихов кардинально отличались от моих. Когда мы повстречались, я работал редактором в маленьком мертворожденном журнальчике под названием «Лавка старьевщика», а она только приступила к магистерскому диплому в Тулане. Квартирка на Мэгэзин-стрит, где жил второй редактор, — его звали Чарлз Форд, и все думали, что мы братья, — служила заодно редакцией, и вот там, на одной из тех тусовок, что мы устраивали всякий раз, вынув свежий номер из принтера, я и встретил Стеллу. В том номере «ЛС» мы напечатали два ее стихотворения, одно — что-то такое о ватном одеяле, второе — о распятии из пивных крышек. Меня заинтересовало именно первое, потому что оно кончалось сценой, где женщина вступает в близость на одеяле, сшитом руками ее прабабки, «пятная его творением». Эта строка показалась мне милой и слегка заумной и вызвала любопытство к автору.
В тот вечер Стелла пришла с косичками, в шелковой размахайке и синих джинсах. На вертушке крутятся Ник Лоуи, The Specials, The Buzzcocks, Йен Дьюри с его The Blockheads.[8] На кухне идет по кругу стеклянный кальян, и знакомый медиевист блюзово виляет бедрами, шагая в клозет. В конце концов мы со Стеллой оказались у Чарлза на балконе с видом на Мэгэзин-стрит, сидели на пороге, невесомо-хмельные, болтали ногами, просунутыми за ограждение. О чем говорили? Какая разница. Всякая всячина — как водится у двух существ, заводящих брачный танец. Сумасшедшие матери (ага, у нее тоже была такая.) Джеймс Меррилл.[9] Путешествия во времени. Любовь к неону, тоже общая. Мой загадочный «брат»-редактор, ее научный руководитель, старый таракан, вечно норовивший заглянуть ей за пазуху. Ах да, я выяснил, что она ни разу не бывала в «Ставках»! Я любезно пообещал сводить. Позже, когда мы целовались, я, открыв глаза, узрел голую белую Чарлзову задницу, притиснутую к стеклу. Я расслышал, как за стеклом он поет: «Если в небе луна, будто пицца, смачна, — здесь amor…»[10]
Мы уходили с вечеринки последними. В комнате мы нашли Чарлза, с открытым ртом храпевшего на диване, и, осторожно приспустив ему семейные трусы, намалевали фломастером на заду стихи: «Все цветы мне надоели, кроме белого филея». (Потом Стелла отрицала свое участие в этой проделке, усматривая в ней одно из ранних, незамеченных ею, свидетельств моей негодности в мужья, отцы, джентльмены и т. п. Но я-то живо помню большой палец ее правой руки, пробирающийся под резинку Чарлзовых трусов, и животную радость, которую она старалась сдержать, и как меня тогда удивил — и возбудил — сексуальный ток, который Стелла привнесла в это дело. Помню, как ее воодушевление перебросило нас от пьяной придумки к стихам на заднице Чарлза, от кампусной шуточки к мрачноватому насилию… ладно, все равно она все отрицает.) Внизу на улице я опять целовал Стеллу — знаете, эти поцелуи над пропастью, когда кажется, что если ваши языки расцепятся, тут же сорвешься и сгинешь, — пока она не скользнула за руль своей машины и не исчезла. Потом я долго стоял на тротуаре, и мое сердце, как бенгальский огонь, разбрасывало искры вокруг.