Безмужняя - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты морочишь голову своим мужем? — вмешалась младшая сестра Голда.
— Я же и говорю, — продолжала, раскачиваясь, Гута. — Хазан поет «Боже, преисполненный милосердия», и мой пьяница тоже твердит о «преисполненном». Так у него называется выпить полный стакан водки. А маляр согласен даже заупокойные молитвы читать, лишь бы заработать.
— Какие там молитвы! — перебила ее Голда, испуганная неуместной болтовней сестры. — По-твоему получается, что маляр — могильщик! Он ходил на кладбище просто так, а теперь и совсем перестал. Говоришь, твой пьяница стричь не умеет? А мой пьяница, что ли, умеет шить? — тут уже и Голда принялась горестно причитать: — Заплаточник зарабатывает больше, чем он! А ведь мог быть портной — первый сорт! Так ведь он не хочет смотреть, как нынче кроят! Теперь шьют «мешком», а мой лентяй все кроит по фасонам, какие были при царе Горохе — с талией по фигуре и с узкими лацканами. Полы у него наискось, спина морщит. Вот заказчики и швыряют ему пиджаки прямо в лицо… Послушай меня, Мэрка, соглашайся на сговор с маляром!
Мэрл слушала и разглядывала большую комнату богадельни. На кроватях лежали и стонали тощие старухи. Одна, в чепце, сидела на краю постели, свесив короткие ноги в шерстяных вязаных чулках, и водила носом, на который были нацеплены очки в медной оправе, по строчкам «Тайч-Хумеш»[5]. В другом углу высокая старуха с одеревенелым вытянутым лицом жевала беззубыми деснами сухую корку. Да и Кейла за последнее время распухла и не могла сойти с постели. Она сидела, облокотившись на три подушки, и грела свои посиневшие и отекшие руки о горячий чайник, пока ее дочери, Гута и Голда, закутавшись в платки, как на морозе, уныло раскачивались и изливали свои горести перед Мэрл.
В черных глазах Мэрл, как в юности, вспыхнула и разгорелась искорка. Мрачное веселье овладело ею: жениха она повстречала на кладбище, а сговор обсуждают в богадельне. Не хватает только самого кладбищенского хазана, который мог бы, словно провожая покойника, появиться здесь со своей палкой… И Мэрл громко расхохоталась.
— Как тебе это нравится, мама! — всплеснула руками Голда. — Как была дикой козой, так и осталась!
Но в следующую субботу, когда торжественно наряженный Калман Мейтес пришел к Мэрл, она встретила его так, словно ждала. Калман рассказал, что всю минувшую неделю работал по своей малярной специальности в другом конце города и у него не было времени и возможности прийти из такой дали. Мэрл пригласила его к столу, и Калман не отказался. Умываясь перед едой, он лил много воды на руки, но ел мало и от смущения почти не глядел на Мэрл. Лишь во время благодарственной послеобеденной молитвы он почувствовал себя уверенней и, закрыв глаза, распелся так сладостно и вдохновенно, что Мэрл ощутила, как ее охватывает теплое чувство родства и близости. Если бы эти бывшие революционерки, ее подруги, слышали, как он сейчас поет, подумала она, то так же утирали бы слезы, как тогда на кладбище, когда Калман молился по покойнице. Мэрл повернулась к окну, и взгляд ее устремился далеко — поверх садов, к Рузеле, к соседней с нею роще, к тем местам, где она родилась и где в девичьи годы пела совсем не те песни, какие пел здесь Калман.
Вдруг она спохватилась, что ее гость произносит благословения, а она сидит простоволосая. Мэрл накинула на голову платок и вновь уселась за стол напротив своего гостя, притихшая, погруженная во мглу субботних сумерек.
Раввин из двора Шлоймы Киссина
Калман Мейтес неспроста говорил о том, что агуна может получить у раввинов разрешение на брак. Он предварительно обсуждал это с порушем[6] из молельни Виленского гаона[7]. Тот сунул конец бороды в рот, долго жевал, морщил лоб и, наконец, ответил, что об этом случае можно поговорить. Поскольку женщина была агуной много лет; поскольку никто из мужчин, бывших в одной роте с ее мужем, не вернулся; поскольку имеются свидетели, слышавшие на полях войны, что вся рота погибла, и поскольку муж ее был болезненным и мог умереть собственной смертью, — на это поруш сказал, что если думать об этом деле с практической целью, а не из интереса к Галохе[8], то следует обратиться к раввину из двора Шлоймы Киссина — реб Лейви Гурвицу, которого виленские раввины уполномочили решать дела халицы[9] и безмужних жен.
Реб Лейви Гурвиц в юности отличался выдающимися способностями, и реб Иоселе, старший виленский законоучитель, взял его в зятья. У реб Иоселе было еще несколько зятьев и сын, все раввины. В городе поговаривали, что реб Лейви Гурвиц — из хасидов[10]. Виленские законоучители и даже местечковые раввины в те времена носили мягкие гамаши, а из-под брюк реб Лейви выглядывали полусапожки из сыромятной кожи. У него была манера быстро-быстро бежать по улице и даже по дому; он кричал во время молитвы и первым завершал Шмоне эсре[11]. Реб Лейви не любил проповедников и обращался на «ты» даже к взрослым ешиботникам[12]. Во всем этом виленские миснагиды[13] усматривали железные доказательства того, что зять реб Иоселе — из хасидов. Люди поговаривали, что он редко берет в руки Гемору[14]; но соседи из двора Шлоймы Киссина рассказывали, что в окнах у реб Лейви свет горит до глубокой ночи и что якобы он бегает по всем комнатам с маленькой книжечкой Псалмов в руке и так громко взывает к Богу, что весь двор не может глаз сомкнуть.
Реб Лейви Гурвиц испытал много несчастий. Его жена после первых и единственных родов сошла с ума и вот уже двадцать лет жила в сумасшедшем доме. Единственная дочь его с детства страдала тихим помешательством, а когда подросла, стала бить окна. Отец долго терпел и держал ее дома взаперти. В конце концов он вынужден был позволить отвезти свою единственную дочь в сумасшедший дом. Раввин остался в одиночестве и до полуночи метался по своим большим, пустым, освещенным комнатам с книжечкой Псалмов в руках.
Обслуживала его соседка по двору Хьена, старая одинокая женщина. Она каждый день убирала в комнатах, приносила воду и готовила пищу. Однажды Хьена рассказала соседям, что она слышала, как свояки уговаривали реб Лейви взять разрешение от ста раввинов и жениться на другой, так как на выздоровление его жены уже нет надежды. Реб Лейви возражал своим своякам-раввинам, что его будут осуждать: ему, мол, как молоденькому, жениться захотелось, когда у него жена и взрослая дочь в лечебнице.
Еще некоторое время родственники не оставляли его в покое и по нескольку раз в месяц являлись все с тем же разговором. Соседи видели это и каждый раз с нетерпением ожидали сумерек, когда Хьена возвращалась от раввина. Весь двор хотел знать, удастся ли убедить раввина. Но Хьена рассказывала, что раввин бегал вокруг стола и даже говорил в рифму. Виленские евреи, мол, скажут: что пасущему стадо разрешается, нам тем более не запрещается.
Соседи качали головами: реб Лейви, видно, из тех, кто готов остаться без двух зубов, лишь бы другой без зуба был. Если уж виленские евреи для него — стадо, неудивительно, что его невзлюбил весь город. В пятницу после захода солнца он первым являлся в синагогу и, заметив какую-нибудь женщину, ставящую свечи минутой позже, чем полагается, набрасывался на нее, крича, что Всемогущий не нуждается в ее свечах. Пусть бы лучше велела своему мужу вовремя закрывать лавку, кричал он. Пусть бы лучше она не возилась со своим варевом вплоть до самой субботы, пусть соблюдала бы кошер[15] и святость семейного очага, кричал он. Пусть бы она оберегала своих детей от школ, где их совращают в христианство. Видно, он смотреть не может на десятки свечей, которые женщины ставят возле кантора[16], потому что ни жена, ни дочь — никто не зажигает свечей в его доме. Потому-то, наверное, и хотят свояки женить его, чтобы он перестал бросаться на людей.
Так говорили о нем соседи. Но Калман Мейтес не был ни соседом, ни именитым горожанином и ничего не знал о раввине Лейви Гурвице. Бодро вошел он к раввину, но тут же пал духом. Он увидел низенького широкоплечего человека с густой квадратной бородой, который вихрем носился по комнате, топал своими полусапожками и стонал, как будто у него болели зубы. Раввин не подал ему руки, не пригласил сесть.
И все же Калман, скрепя сердце, стал рассказывать со всеми подробностями об агуне. Раввин ни на минуту не замедлил своих быстрых шажков, слушал краем уха, поглядывал на полки с книгами — то на одну стену, то на другую, — словно разом охватывая взглядом всю мудрость, заключенную в них. Вдруг он остановился перед посетителем:
— Не о чем говорить. Если нет достоверных свидетелей, видевших мужа мертвым, раввин ничего не может сделать, совершенно ничего.
Но маляр слыхал от поруша в молельне гаона, что об этом случае можно толковать, и снова попытался начать сначала: уже скоро шестнадцать лет, как муж ушел на войну; никто из его роты не вернулся; к тому же он был болезненный и мог умереть собственной смертью. И где это написано, что свидетели должны собственными глазами видеть труп покойного?