Педро Парамо - Хуан Рульфо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А я на том дворе был.
— Что ты там делал? Молился?
— Нет, бабушка, я смотрел на дождь.
Бабушка внимательно поглядела на него. Глаза у нее были особенные: серые с рыжими крапинками, и как взглянет, так, кажется, видит тебя насквозь.
— Хорошо. Поди почисти мельницу.
«Сусана, ты там, высоко-высоко, выше самых высоких облаков, выше всего, что есть высокого в мире. Ты таишься от меня в непостижимости божества, ты недосягаема для меня, ты скрыта от моих взоров божественным провидением, ты там, куда не доходят мои слова».
— Бабушка, у мельницы винт сломан.
— Видно, Микаэла опять молола маисовые початки. И когда только я ее отучу! Ну, да ничего не поделаешь.
— А почему бы нам не купить новую мельницу? Эта давно уже никуда не годится. На что ее, такую старую?
— Что верно, то верно. Но ты забыл, во сколько нам обошлись дедушкины похороны, а ведь мы еще и десятинный сбор церкви выплатили. Без гроша остались… Все-таки как ни верти, а придется на новую мельницу разориться. Сбегай-ка, милый, к донье Инее Вильяльпандо. Попроси у нее до октября в долг. Урожай соберем — расплатимся.
— Хорошо, бабушка.
— А заодно, чтобы уж все зараз справить, скажи ей, пусть сито нам одолжит и садовые ножницы. Кусты у нас в изгороди вон как вымахали, выше головы. Да, жила бы я в старом своем большом доме, ни о чем бы не тужила. Какие у нас там стены вокруг патио были крепкие! Это все дедушка твой, пустил хозяйство по ветру и сюда переехал. Видно, уж от Бога оно положено: не так живи, как хочется. Передай донье Инее: соберем урожай — тут же отдадим.
— Хорошо, бабушка.
Он заметил порхающих в воздухе колибри. Они всегда прилетали в эту пору. Прислушался. В буйной кипени цветущего жасмина стоял тонкий звон их трепещущих крылышек.
Он забежал в комнату и достал двадцать четыре сентаво, засунутые за консоль, на которой высилось изображение Пресвятого сердца. Двадцать сентаво он взял, а четыре положил на прежнее место.
В дверях его остановил голос матери:
— Куда ты?
— За новой мельницей, к донье Вильяльпандо. Старая сломалась.
— Скажи донье Инее, пусть отмеряет тебе метр черной тафты, такой вот, как эта, — она сунула ему в руку лоскуток для образца. — Пусть припишет к нашему счету.
— Хорошо, мама, скажу.
— А на обратном пути купишь мне таблеток кофеина с аспирином. Деньги лежат в вазочке, знаешь, что стоит на плетеной салфетке?
В вазочке оказалось одно песо. Он взял его, а свои двадцать сентаво спрятал обратно за консоль.
«С таким капиталом жить можно!» И он пустился вприпрыжку.
— Педро! — неслось ему вдогонку. — Педро! Где там! Его и след простыл.
Вечером снова хлынул ливень. Педро долго лежал, прислушиваясь к шуму и плеску воды, но, должно быть, незаметно уснул, потому что когда проснулся, дождь едва шуршал по крыше. Окно запотело, а с той стороны дождевые капли собирались на стеклах в толстые жгутики и, как слезы по щекам, скатывались вниз. «Я смотрел на сверкающие в свете молний капли дождя, и каждый мой вздох был вздохом по тебе, и каждая мысль моя была мыслью о тебе, Сусана».
Ветер разогнал грозовые тучи. До его слуха донеслось: «Отпущение грехов и воскресение плоти. Аминь!» Заключительные слова молитвословия по четкам. Где-то в комнатах молились женщины. Потом он услышал, как они поднялись с мест, как затворили на ночь птичник, как запирали тяжелым засовом двери дома. Потом погасили огонь.
Теперь в комнату проникал лишь свет ночи и шорох дождя, похожий на едва слышный треск цикад…
— Почему ты не пришел с нами молиться? Девятидневные поминальные моления следует совершать усердно, а девять дней после смерти дедушки еще не прошли.
На пороге со свечой в руках стояла мать. Ее тень протянулась вверх по стене и, перегнувшись, легла на потолок, но потолочные балки сломали ее, будто перебили ей кости.
— Мне и так не весело, — ответил он.
Тогда она повернулась. Погасила свечу. Прикрыла за собой дверь. И он услышал, как мать заплакала. Она плакала долго, и плач ее вплетался в шелест дождя.
На церковной колокольне били часы, били беспрерывно, снова и снова, будто между часом и часом не пролетало и минуты.
— Да, да, ведь твоей матерью чуть было не стала я. Неужто она тебе никогда не рассказывала?
— Нет, она вспоминала только про хорошее. А про вас я первый раз услышал от погонщика, с которым мы шли сюда. Его зовут Абундио.
— Вот молодчина так молодчина! Не забыл, значит, меня. И то сказать, я Абундио не обижала, платила ему за каждого постояльца, которого ко мне посылал. Обоим выгода. А нынче плохие настали для нас времена. С тех пор как пришло сюда разорение, никто к нам больше не ездит. Так, стало быть, это он тебе посоветовал остановиться у меня?
— Да, и сказал, как вас разыскать.
— Вот спасибо ему, вот спасибо. Хороший он был человек, верный. Он почту нам доставлял, все годы, пока был здоров, да и после, глухой, тоже возил. Как сейчас помню злосчастный тот день, когда приключилась с ним эта беда. Все его жалели. Любили потому что. Приедет, нам письма привезет и наши заберет, расскажет, что там, за горами, на свете делается. А тамошним людям, само собой, про нас новости передаст. Хлебом его не корми, дай порассказать да послушать. А оглох — ну ровно подменили человека: молчуном стал. «Как же я, говорит, буду рассказывать про то, чего своими ушами не слышал? Ни охоты у меня на это нет, ни интереса. Звука не слышу, вкуса речи не чувствую — не разговоришься». А вышло-то все из-за пустяка. Змей мы тут петардами отпугивали, вот и рванула у него хлопушечница над самой почти головой. Примолк он с той поры, словно бы онемел. Но только нет, говорить он не разучился. Да и люди его по-прежнему любили.
— Погонщик, который меня к вам послал, хорошо слышал.
— Стало, это другой какой-нибудь. Да ведь и умер-то Абундио. Наверняка умер. Выходит, что никак не мог он тебе провожатым быть. Сам посуди.
— Не мог, конечно, вполне с вами согласен.
— Я тебе все хочу про маму твою рассказать…
Она сидела напротив меня. Слушая ее рассказ, я имел время хорошо ее разглядеть. Тяжело ей, вероятно, жилось в последние годы. Бескровное, почти прозрачное лицо. Иссеченные морщинами, натруженные руки; натруженные и бесконечно усталые. Глаза глубоко запали, их и не видно. Платье на ней было белое, старинного фасона, все в оборках и оборочках; на шее висел образок «Покрова Богоматери» с круговой надписью: «Покров и упование грешных».
— …Парень этот, про которого я говорю, был работником в Медиа-Луне, объездчиком лошадей. Имя ему было Иносенсио Осорио. Но только звали его все Кузнечиком — очень уж ловок был прыгать. Куманек Педро говаривал, что с такими прыгучими ногами на роду написано служить объездчиком. И еще в одном деле он толк знал — ведовстве. Чары умел наводить. И уж подлинно от Бога было ему дано. Захочет — и нашлет на тебя: глаза отведет, разум отнимет. Многих он так запутал, и маму твою тоже, да и мне голову заморочил. Как-то раз заболела я. Приходит он ко мне и говорит: «Сейчас я тебя вылечу. Растиранием». А растирание у него такое: хватает он тебя за руки — и тереть, сперва кончики пальцев, потом выше, выше забирает, разминает до локтей, к плечам поднимается, потом одеяло с тебя скинет — лежишь раскрытая, холодно, дрожь пробирает, он знай себе голени твои мнет. Глядишь, уже и тепло стало, по всему телу жар разливается. Руки у него так ходуном и ходят, а сам тем временем рассказывает, что тебя впереди ждет. Говорит, говорит, как в горячке, глазами вертит, божится, плохими словами ругается, слюной тебя всю обрызжет, ни дать ни взять цыган на ярмарке. А иной раз так разойдется, что одежу с себя посрывает, останется в чем мать родила. Желанию своему, говорит, уступать надо. Глядишь, и вылечит, сколько раз так бывало. Перемнет тебя всю, ну и нащупает место, где угнездилась болезнь.
И вот пришла к нему твоя мать, а он ей и говорит: «Нынче ночью ты с мужчиной не ложись, месяц гневается».
Долорес — ко мне, сама чуть не плачет. «Что делать, — убивается, — нельзя мне». То есть что невозможно ей лечь в эту ночь с Педро Парамо. А это первая была ее брачная ночь. Я ее уговаривать: «Да не верь ты этому Осорио. Что его слушать, плут он и обманщик».
«Не могу я идти, — отвечает. — Иди ты вместо меня. Педро не заметит».
А я-то совсем еще девчонка была. И лицом не такая смуглая. Ну, да в темноте все кошки серы.
«Как можно, Долорес. Самой тебе идти надо».
«Сделай милость. В долгу не останусь».
Необыкновенной кротости были в ту пору глаза у твоей матери. Вся красота ее была — глаза. Взглянет — и ни в чем ты ей не откажешь.
«…Иди, — твердит, — иди вместо меня».
Я и пошла.
Темнота меня выручила. И еще одно, про что матери твоей было невдомек: мне-то Педро Парамо тоже нравился.
Легла я с ним. По доброй воле легла и с радостью. Так вся к нему и прилипла. А ему хоть бы что, бесчувственный лежит, до того за день умаялся от гульбы, что всю ночь без памяти прохрапел. Только ноги свои за мои заплел — тем все и кончилось.