Шпион в доме любви. Дельта Венеры - Анаис Нин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из этой красноты и серебра рвется протяжный крик тревоги к поэту, который живет во всех человеческих существах, как ребенок; поэту сбросила она неожиданный трап посреди города и предопределяющее: «Забирайся!».
Стоило ей появиться, как упорядоченность города уступила этому трапу, по которому было предложено взобраться, трапу, стоящему прямо в пространстве, как лестница Барона Мюнхгаузена, которая вела в небо.
Только ее лестница вела в пламя.
Он вновь посмотрел на нее, профессионально насупившись.
Она не могла усидеть на месте. Она говорила много и постоянно, лихорадочно запыхаясь, словно боялась тишины. Она сидела так, как будто не выносила долгого сидения, а когда она поднялась, чтобы купить сигарет, то с такой же страстью вернулась за стойку. Нетерпеливая, беспокойная и проницательная, она торопливо пила; она улыбалась так быстро, что он не был уверен, можно ли это назвать улыбкой; то, что говорилось ей, она слушала только краем уха; и даже когда кто-то в баре выкрикнул ее имя, она сначала не среагировала, как будто оно ей не принадлежало.
— Сабина! — крикнул сидевший за стойкой мужчина, опасно наклоняясь в ее сторону, но из-за боязни кувыркнуться не отпуская стул.
Кто-то из оказавшихся рядом галантно повторил имя специально для нее, и она наконец-то узнала его. В этот момент детектор лжи отбросил радужность, которую зародили в нем ночь, голос, снотворное и ее присутствие, и определил, что она ведет себя так, как будто имеет все симптомы вины: взгляд, который она бросила на дверь бара, словно ждала подходящей минуты, чтобы улизнуть; ее необдуманная болтовня без перерыва; ее сумасбродные и внезапные жесты, не связанные с тем, о чем она говорит; хаос ее фраз; неожиданные, гнетущие паузы.
Когда друзья подсаживались к ней, а потом отходили к другим столикам, ей приходилось повышать свой голос, обычно тихий, чтобы быть услышанной среди льстивых блюзов.
Она говорила о вечеринке, на которой имели место неясные инциденты, туманные сцены, по которым детектор лжи не мог определить, кто перед ним: героиня или жертва; пересказывала прерванный сон, с паузами, возвращениями назад, сокращениями и безудержными фантазиями. Теперь она была в Марокко, посещала с местными женщинами баню, пользуясь одной с ними пемзой, и обучалась у проституток искусству подкрашивать глаза колью[1], купленной на рынке.
— Это угольная пыль, и вы делаете так, чтобы она попала прямо в глаза. Поначалу болит, и вам хочется плакать, но от этого она только распределяется по векам, и так образуется сверкающий угольно-черный ореол вокруг глаз.
— А инфекцию ты там не подхватила? — поинтересовался кто-то справа от нее, которого детектор лжи не мог рассмотреть как следует, смутный персонаж, она не удостоила его взглядом, даже когда отвечала.
— О нет, проститутки освящают коль в мечети.
А потом, когда все рассмеялись этому ее ответу, который сама она вовсе не считала забавным, она засмеялась тоже; все было сейчас так, как будто рассказанное до сих пор писалось на огромной доске, а она взяла губку и стерла все фразой, оставившей нерешенным вопрос о том, кто же был в бане; или, быть может, она где-то прочла эту историю или услышала ее в баре; и как только сказанное стерлось из памяти слушателей, она начала другую…
Лица и фигуры ее персонажей возникали прорисованными лишь наполовину; и как только детектор лжи начинал различать их, будто во сне вмешивались новое лицо и фигура. Когда он уже готов был поверить в то, что она рассказывает о женщине, выяснялось, что это отнюдь не женщина, но мужчина; а когда образ мужчины начинал обретать формы, оказывалось, что детектор лжи ослышался: это был юноша, напоминавший женщину, которая однажды позаботилась о Сабине; и юноша моментально претерпел метаморфозу и стал группой людей, которые как-то ночью унизили ее.
Он не мог запомнить последовательность людей, которых она любила, ненавидела, от которых сбегала, едва успевая следить за вереницей изменений ее собственной внешности, выражавшимися в таких фразах, как «в то время я была блондинка», «тогда я была замужем», и за теми, кто был забыт или обманут; и когда в отчаянии он хватался за повторяемость определенных слов, своим повтором они не создавали никакого рисунка, но, скорее, абсолютную тому противоположность. Слово «актриса» повторялось с наибольшей настойчивостью; и тем не менее после многих часов подслушивания детектор лжи так и не смог установить, то ли она актриса, то ли хочет быть таковой, то ли ее изображает.
Она оказалась под влиянием исповедальной лихорадки, которая заставляла ее приподнимать край вуали, а потом пугала, когда все начинали прислушиваться слишком внимательно. Она то и дело брала гигантскую губку и с полным отречением стирала все, что рассказала до сих пор, как будто это смущение само по себе делалось защитным покровом.
Сначала она заманивала в свой мир; потом затуманивала переходы и спутывала все образы, словно для того, чтобы избежать возможности обнаружения.
Забрезживший на пороге рассвет заставил ее умолкнуть. Она затянула на плечах накидку с капюшоном как будто это была последняя угроза, величайший враг всего. К рассвету она не хотела обратиться даже с лихорадочной речью. Она злобно на него взглянула и покинула бар.
Детектор лжи последовал за ней.
Еще до того, как она проснулась, темные глаза Сабины вспыхнули резким светом драгоценных камней в разрезах век — ясное темно-зеленое сияние берилла, еще не согретое ее лихорадочностью.
И вот она уже проснулась, уже начеку.
Просыпалась она не постепенно, в непринужденности и доверии к новому дню, но стоило только свету или звуку достичь ее сознания, как в воздухе возникала опасность, и она вскакивала, готовая отражать удары.
Ее первым выражением на лице было выражение напряжения, не очень красивое. Волнение, распространявшее силу по телу, проскальзывало и по лицу трепетной неопределенностью, которую нельзя было назвать красотой, как расстройство фокусировки.
С наступлением нового дня она медленно настраивала свой собственный фокус, соединяя тело и разум. Происходило это с усилием, как будто ей трудно было собрать воедино все разложения и рассеивания прошлой ночи. Она напоминала актрису, которой, прежде чем встретить день, нужно организовать свое лицо, принять позу.
Карандаш для бровей был уже не угольной эмфазой на светлых бровях, но рисунком, призванным уравновесить хаотическую асимметрию. Грим и пудра были не просто предназначены для того, чтобы усилить фарфоровость строения кожи и сгладить неровности, вызванные сном, но для того, чтобы разровнять резкие морщины, нарисованные ночными кошмарами, возобновить контуры и запятнанные поверхности щек, свести на нет противоречия и конфликты, растянувшие ясность линий лица, замутив чистоту его форм.
Она должна была рисовать лицо заново, разглаживать озабоченные брови, размыкать смятые веки, смывать следы тайных внутренних слез, выделять рот, как на холсте, чтобы он хранил свою сияющую улыбку.
Внутренний хаос, вроде тех тайных вулканов, которые внезапно поднимают четкие складки мирно вспаханного поля, прятался под беспорядками лица, волос и костюма в ожидании той трещины, которая позволит ему выйти наружу.
В зеркале она увидела раскрасневшееся, ясноглазое лицо, улыбающееся, гладкое и красивое. Многочисленные хладнокровные и изобретательные действия просто-напросто растворили ее тревоги; теперь, когда она чувствовала себя готовой встретить день, воскресла ее истинная красота, которую до сих пор стирало и портило беспокойство.
Свою одежду она рассматривала с тем же взвешиванием возможных внешних опасностей, вроде нового дня, который просочился через закрытые окна и двери.
Верила ли она в опасность, которая исходила от предметов точно так же, как от людей, которую платье, туфли, пальто требуют в меньшей степени от ее замирающего сердца и тела? Ибо костюм тоже был вызовом, дисциплиной, западней, которая, стоит с ней смириться, может оказать влияние на актера.
Она закончила тем, что выбрала платье с дыркой на рукаве. Надев его в последний раз, она остановилась перед рестораном, который был слишком роскошным, слишком нарочитым, и она побоялась в него зайти, но вместо того, чтобы сказать: «Я боюсь туда входить», сумела найти причину.
— Не могу же я туда входить, когда у меня дырявый рукав.
Она подняла накидку с капюшоном, которая казалась более надежной, более безопасной.
В складках накидки тоже содержалось нечто, что она принимала за качество, которым обладает исключительно мужчина: некий порыв, наглость, некое щегольство свободой, которое недоступно женщине.
Вызывающий танец тореадора, развевающийся стяг средневекового всадника в атаке, парус, вовлеченный в вопиющее противоречие с ветром, забрало воина, защищающее его лицо в битве — все это она ощутила, когда завязывала накидку.