Сладкая полынь-отрава. Повесть для внуков - Анатолий Сорокин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще он бубнил так же занудливо скучно, как старичок, пока из школы не прибежал Савка.
Савка – моя тайная зависть и непомерная гордость.
Не снимая болтающуюся на боку полотняную сумку с книжками, набычив короткую толстую шею, он спросил непонятно кого, словно об этом нужно было еще спрашивать:
– Правда… пришло наконец… папка погиб?
– Пришло, Савва, да не его рученькой писанное! – взъярилась вдруг тетка и привычно перекрестилась. – Пришло, Господи, прости ты нас окаянных. Таким бестолковую свою шарабанку удержать на плечах целой мудрено в мирное время, а их гонют еще черте-те куды.
– Не-е-ту! Ох, горькая долюшка! Нету вашего папы, детки мои: Митя, Савва, Пашенька, осиротели навек! – колотилась затылком о стену, завывала мама: все на ней расстегнулось, все растелешилось, вся она была грязной, в навозе, руки обвисали безжизненно. – Уби-и-или, ироды, поганая немчура!
– Погоди, мам, постой! Это же не похоронка! Да на войне таких случаев сколько хочешь, – бурчал набыченно Савка, зыркая на маму исподлобья.
– Горесть одна! Горесть одна от тебя, свет наш, Иван Игнатьевич! – точно не замечая наше с Савкой недружелюбие к ней, не то так сочувствовала отцу, не то осуждала его тетка. – Наперед ить знамо было, чем оно кончится для тебя, да вслух не смела молвить. Бога просила по ночам уберечь для детишек, да и-и-и, Бог-то наш! Тоже любит поклоны себе, как всякое начальство, а бить-то по нынешним временам некому да и негде. Свечку по успошему негде поставить, до самого Славгорода ни единой церквушкию Осиротил, осироти-ил сынков, Ванюша-самохват, попер безоглядно, сломя башку. В пулеметчики напросился.
– А че бы… Хромоногий он что ли, как Лунякин-скотник? Итак почти на полгода позже первых.
– Так навовсе броню давали как бригадиру.
– Лунякину надо броню, не отцу, – все бычился Савка и гнул свою шею, пытаясь исподлобья ожечь тетку яростным взглядом.
– Свет сошелся на твоем Лунякине!.. Сам директор приезжал уговаривать.
– Его ровня воюет, а он валандался бы тут с бабами…
– Дурак! Дурачок неумытый! Соплей на кулак еще не мотал… И-ии, порода безмозглая!
– Жить-то как, – тоскливо завывала мать. – Где ж одной троих прокормить да на ноги поднять?
– Я работать могу, – дулся Савка.
– Вот, о чем и сказано было! – Тетка всплеснула руками. – Вот она кровь-то бешенная. Ни в отце, ни в сыне нет уёму. Давай! А чё, с таких годков малолетних и пошли быкам хвосты крутить. Это по-нашему, в породе, расписаться не умею, а голову набекрень.
Мама не слышала ничего, не видела, Савка был злой, красный как помидор, и тогда снова рассудительно, как старичок, вмешался Митя.
– Не ссорила бы ты нас, тетка Лукерья, что за привычка стравливать всех как собак? – сказал он тихо. Тетка на мгновение стушевалась, – считая его похожим на деда, любила она Митю, всем было известно, – но только на минуточку позволила себе слабость, потому что и Колосиха полезла в нашу защиту, и Колосиха попыталась урезонить ее, сказав, что у нашей тетки и к мертвому найдутся придирки.
– Ить я и вредная! – снова всплеснулась тетка. – Ить я и сварница, какой не видывал свет! Худого слова за всю… когда и было за што… И щас никово не ругаю – што толку мертвых ругать! Другие вон живы, как рассужу, и до конца будут живы. А энтому басурманину-вертопраху – сам себе враг дак; некуда деться, отправляйся под пули! Кровушку жалко свою? Детишков – женку? Ванька Чувал, от Ванька Чувал и остался до последнево дня, царствие ему небесное. То-то бабка Настасья, сестрица моя родная… Уж непуть, она сроду непуть, хоть в шелка разодень и на божничку поставь! Сломя-то башку, мать-Богородица! Ох, Боженька мой небесный владыка, видишь ить и все знаешь!
– Сломя-яя, Лукерья! Не язык – помело: сломя-то башку, уж скажи – все мозги набекрень, – охнула Колосиха, крепче притиснув к себе маму. – Это и мой Афанасий там под Смоленском ее нарошно искал, эту пульку свою? Да разопадопасномне-то в душу твою – сломя бы башку, коровьи зеньки твои! – И завыла жалобно, пронзительно.
– Плохо мне с вами… Совсем седне плохо, – снова подал голос Митя, и снова всем оказалось не до него и никто не обратил внимание на его слова, замораживающие душу.
Мамка и тетка уже не плакали и не выли, а громко ссорились. Ссорились зло, вроде бы непримиримо, часто вспоминали бабушку Настасью, но, как всегда, и не до вражды, срабатывал природный инстинкт, в какой-то момент уступая друг другу и тут же находя новый повод для собственных возмущений, переходящих в безжалостные оскорбления.
Митя долго и странно смотрел на них, потом, осторожно вздохнув, попытался перевернуться на другой бок, чтобы лечь лицом к стене, и вдруг потянул, потянулся ногами, как засучил ими, и вытянулся во весь рост, словно бы задеревенел неожиданно для меня и опасно. Потом снова вздохнул. Шумно и с облегчением. Никто этого не заметил, а я заметил, и заметил, как широко раскрылись его испуганные глаза, как он весь обратился ко мне. В этом его взгляде было все: и невысказанная братская любовь, и особая его нежность ко мне, и что-то еще незнакомое, но проникающее глубоко и тревожно в душу. Это был прощальный взгляд путника, утомившегося бесконечной, скучной дорогой и решившегося вдруг свернуть на другую, трудную и неизведанную.
Он смотрел долго, не моргая, и очень хотел чтобы я его понял. А я точно закаменел.
Потом Митя вновь дернулся, поджав колени под подбородок, сжался в комок и, словно вспомнив нечто важное, что может не успеть сказать, зашевелил быстро-быстро ногами, как побежал изо всех сил. По его костлявому телу, обтянутому прозрачной желтой кожицей, пошли бурые пятна. Язык шевелился, шевелился, вылезал страшно, морщился напряженно лоб, на шее вздувались синие жилки. Но слов не было, хотя мне по сегодняшний день кажется, что Митя хотел что-то сказать важное, нужное именно мне, кому он открывался больше других, и лоб его вдруг разгладился. Опали вены на шее. На лице проступили мелкие красноватые прожилки, взгляд угасал. На мгновение озарившись теплым внутренним светом, светом всепрощения к нам, таким бесчувственным к его душевным страданиям и его физической боли, он вытянулся еще сильнее, вытянулся так, что из-под одеяла вылезли тонкие пальцы ног, с давно не стриженными ногтями, и застыл.
Крик мой протестующий комом застрял в перехваченном горле.
* * *
Былое – не комната, из которой можно выйти в любую минуту, резко хлопнув дверью, и никогда больше не возвращаться, И не минута сладкого самоупоения, вызванная в памяти насильственно. Это лишь то, что встает чаще всего в нашем изголовье невольной грустью великих утрат, от чего нет никогда покоя…
3 Тетя Луша
Зарядили обложные дожди. Похолодало. На улке грязюка, не пройти, не проехать. Мокрый, грязный, замерзший до посинения, насильно загнанный в избу, бултыхаю обесчувствовавшими ногами в теплой воде и слушаю ссору Савки с мамой. Савка упрямо гнет шею и стоит на своем – в школу больше не пойду, Пимен Авдеевич быков предлагает, возить снопы с поля. Мне завидно, я тоже хотел бы возить снопы на ток, где громыхают и крутятся маховиками веялки, молотилки, пожирая эти снопы, неумолчно грохочет старый комбайн. Хочется стать скорее большим, как Савка, и так же сказать маме, что я буду работать и помогать ей.
Мамка плачем и наконец обращается за помощью к молчаливой тетке Лукерье, заскочившей к нам в обеденный перерыв на ферме.
– Хоть ты скажи ему Лушка, помоги направить на ум, – взывает она беспомощно к тетке.
– Этому скажешь: взял и послушался старших! Этот у тебя самый послушный – деревня уже на ушах от проделок! У-уу бешенный! Уставится круглыми лупалками и хоть выткни, не сморгнут, – разгоняется охотно на привычный крик тетка Луша, приглашенная «образумить» Савку. – Что уставился, зыркаешь, будто волчонок, или на худое наставляют? Мать ему одно: учись, обормот, не выучишься – толку не будет, а он ей наперекосяк. Мать – иди в школу, а он – не пойду, быков управляющий пообещал. А у самого-то, небось, парень уже в городе. В городе, летчиком станет. У-уу, глаза бы мои на вас не глядели на породу вашу хохлятскую. Наш-то, молоковский, и был только Митя, кровиночка тихая, и того Господь до сроку прибрал.
Насчет породы всякой, тихой кровушки молоковской и буйной хохлятской, чуваловской – старая и болезненная тема. И старый казак-дед, которого я ни разу не видел, и отец из «табашников», хохлы, корня чужого, приблудного, о чем слышу часто и в чем не могу разобраться. Давно хочу выяснить – из какой породы я сам, но спросить тетку побаиваюсь, а Мити уже нет… Конечно, отец-пулеметчик всему голова, чтобы о нем не говорили и я не против быть одной с ним хохляцкой породы. Но у мамки есть одна тайна, о которой мы мало знаем. В семейном мамином сундуке, с огромным ключем, похожим на зубцы загадочной башни, в самом низу, обернутый белым коленкором, лежит масляный портрет деда, нарисованного на фанере. Дед в казачьей форме и фуражке с царским околышем, при сабле, с лихо закрученными усами и лычками на погонах. Достает она его редко, раз в году. Закрывая дверь на крючок, ставит под божничку, зажигает припрятанную свечку и, опустившись на колени, долго и сосредоточенно шевелит одними губами…