Дорогие американские авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Насколько проще там прильнуть к ангельской груди и прошептать: «Давай».
Не берите в голову. Давайте свяжемся с нашим корреспондентом Валенты Мозелевским, который задержался в Триесте. Валенты, вы нас слышите? Пожалуйста, расскажите нашей авиакомпании, как развивается ситуация у вас?
Медведя явно утомило, что Валенты все пожимает плечами да отводит глаза.
— Прошу тебя как друга, — сказал он, — и как солдат солдата.
Заметив, что Валенты сморщился, Медведь продолжил:
— Но я не прошу тебя воевать! А всего лишь пройти с нами, только показать силу, применять ее мы не будем, уверяю тебя. Нужен только твой голос! Ну можешь ведь ты на денек одолжить мне свой голос? Разве ты сам не чувствуешь ответственности за человечество, не хочешь справедливости? Мы с тобой наши увечья не в игрушки играя заработали.
Впрочем, простите меня — не хватает кое-каких обстоятельств, правда? Я забыл, что вы не читаете со мной вместе. Ведь поневоле веришь, что эти вздыбленные голубые «А» у меня над головой сродни оку провидения, божественному всевидящему, который украшает среди прочего и нашу родную однодолларовую банкноту, — что они замечают каждое мое движение, видят, как я, ворча, ерзаю на стуле. Или, помрачнее, толкиеновскому Оку Саурона, хотя ладно, это выбросьте, я хочу быть добрее. Мы на странице 192, и вот какие события разворачивались в романе Алоизия в последнее время: Валенты и Франка, конечно же, стали тайными любовниками. Она пробирается в его комнату в pensione перед рассветом, и они нежно соединяются под музыкальное сопровождение триестских птиц, которые стали для Валенты главным после Франки интересом. Он не закрывает окна и разбрасывает по комнате хлебные корки и крошки, чтобы подманить птиц, к вящему огорчению и гневу Франческиной матери, которая, не зная, зачем он это делает, и тем более не зная о рассветных свиданиях Валенты с ее дочерью, попрекает его за неряшливость.
Иногда днем Валенты лежит на кровати и смотрит, как птицы залетают в комнату. Его жизнь — как туманный сон о теплой плоти, присыпанных сахаром птичьих трелях, свежем морском воздухе, посткоитальном кофе и вечернем пиве с Медведем — недостижимое достигнуто. Ну или как-то так. Тут, конечно, чувствуется хемингуэевщина, но ее трудно избежать, если у тебя покалеченный отставной солдат пьет по вечерам на берегу моря. Вообще говоря, у Хемингуэя Валенты стрелял бы птиц и жарил их.
У Валенты кончаются деньги, и время от времени его посещают мысли о прежней жизни — особенно о двух сыновьях. Уже несколько лет от семьи не было никаких вестей, но Валенты не беспокоился, потому что поручил близких заботам двоюродного брата, могущественного дельца варшавского черного рынка. Или это было скорее не спокойствие, а безразличие? Два Франческиных брата — совершенные бандиты: как-то утром в столовой один из них подставил Валенты подножку, и, хотя оба брата хохотали и не собирались помогать ему встать, Валенты убеждал себя, что все вышло нечаянно, и посмеялся с ними. При этом он помимо воли задумывался, не сделала ли судьба и его сыновей такими же головорезами, не связались ли они, пока вокруг свирепствовала война, с шайкой преступников. Франка предостерегала его насчет братьев: если они узнают про нас, сказала она, то… Но тут Валенты прижал к ее губам палец.
Теперь про Медведя — он оказался коммунистом, провокатором и югославским партизаном. Югославский забияка Тито собирается объявить Триест своим; итальянцы, конечно, застолбили его для себя. Сторонники Тито съезжаются в город на демонстрацию, которая пройдет через два дня, и Медведь хочет, чтобы Валенты поддержал их.
— Ты не понимаешь, — сказал Валенты Медведю.
Валенты обещал сегодня проводить Франку домой и уже опаздывал, потому говорил торопливо.
— Я и слышать больше не хочу такие слова, как справедливость, мир, единство или победа. Хватит с меня. На меня они больше не действуют.
— Ты не хочешь справедливости? — спросил Медведь — не то чтобы возмущенно, а скорее растерянно.
— Хочу, конечно, но чтобы она была невидима, — ответил Валенты. — Не хочу, чтобы меня заставляли о ней думать, говорить, слушать или, хуже всего, поступать по справедливости. Я просто хочу, чтобы она была, а меня чтобы она оставила в покое.
— Боже мой, — сказал Медведь, — а за что же ты дрался?
— Да за это же, как ты не понимаешь!
Широким жестом Валенты обвел море, небо, пивные кружки на столе и улицу, которой он пойдет навстречу Франке.
— За женщину рядом, за кофе по утрам. За птиц. Я дрался, чтобы больше не драться.
— За секс и за птичек? Да ты безумец. Ты описал животное существование!
— Да! — согласился Валенты. — Именно этого я и хочу. Жизнь животного — мелкого, которого не трогают, хочу быть кем-нибудь незаметным вроде мыши или даже крысы. Я хочу есть, и пить, и спать с женщиной, и не думать, что было вчера и что будет завтра, — да и вообще думать не хочу. Мне всего этого недодали. Я хочу быть живым, и все.
Медведь молча барабанил пальцами по столу. Затем, вдруг подавшись вперед, грозно вопросил:
— Знаешь, как я жил последние пять лет?
Валенты вскинул ладони:
— Не хочу говорить ни о…
Голос Медведя иззубрился затаенным гневом:
— А ну, слушай.
(Медведь никогда не рассказывал, где служил во время войны и была ли это вообще служба, только вскользь упоминал бои в горах.)
— Я пять лет ел крыс. Из палок и булыжников мы мастерили ловушки, их там прямо сплющивало, а костер не всегда можно было развести, слишком опасно, и мы жрали их сырыми. Раз мы нашли гнездо с новорожденными крысятами и так обрадовались — хотя мяса было совсем мало, но оно было такое нежное. Мы пальцами отщипывали им головы, а тушки проглатывали целиком. Так что не говори мне, что мечтаешь о крысиной жизни. Я выковыривал их косточки из зубов, утирал с губ их кровь, заставлял себя не блевать, чтобы не лишиться драгоценного питания. А ты ничего не знаешь о крысах.
Теперь закипать начал Валенты.
— Не надо мне рассказывать про голод.
— А я вижу, что надо!
— Ты не понимаешь, что я говорю.
— Я понимаю, что ты человек и что ты устал от этого, — сказал Медведь.
— Но посмотри на себя, ты по-прежнему человек.
В том, что Валенты сдался, виноваты не только лишь приставания Медведя. У себя в пансионе Валенты занимался итальянским — по Франческиным школьным книгам, в основном по переводу маленькой притчи Толстого «Три вопроса», о царе, которого донимали три вопроса: как узнать настоящее время для каждого дела, как узнать, какие люди самые нужные, и как не ошибаться в том, какое дело изо всех самое важное? — и как ему ответили на эти вопросы отшельник и человек, раненный в живот. Отшельник и раненый для нас не важны, но вот:
Так и помни, пишет Толстой у Алоизия, что самое важное время одно: сейчас, а самое важное оно потому, что в нем одном мы властны над собой. А самый нужный человек тот, с кем сейчас сошелся, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком. А самое важное дело — ему добро сделать, потому что только для этого послан человек в жизнь.
Это, конечно, всего лишь чуть углубленная интерпретация «Люби того, кто рядом с тобой» Стивена Стиллза,[83] но этого хватило, чтобы убедить Валенты, что он должен оказать Медведю любезность — пройти с коммунистами до Пьяцца Унита и ради своего нового друга хотя бы вскинуть вверх кулак.
Когда под вечер условленного дня они собрались, Валенты увидел в голове колонны самодельный гроб и оторопел. «Мы перезахороним нашего товарища», — объяснил Медведь. Народу собралось гораздо меньше, чем он обещал, — не было и сотни, и Валенты встревожился, что слишком заметен, почувствовал себя скорее солистом, чем хористом из заднего ряда, хотя нашел слабое утешение в том, что на нем нет красного шарфа, как на остальных партизанах. Ему сунули в руки древко транспаранта растяжки — Zivio Tito! — и, хотя он пытался возражать, его скоро стиснуло толпой. Они двинулись вниз по холму, поначалу сурово распевая что-то, но все больше распоясываясь и разъяряясь — с каждым встречным патрулем белых касок, военной полиции Союзников. Валенты думает, что если бы не древко в руках, то можно было бы улизнуть, но если завалится один конец растяжки, его отсутствие сразу заметят. Он пытается не обращать внимания на триестинцев, выстроившихся вдоль улиц поглазеть на шествие, — старики и старухи, застыв со скрещенными на груди руками, взирали на них с враждебным молчанием. А рядом с ними — дети, с острыми пулями вместо глаз. Впервые со дня приезда в этот город Валенты понимает, что заметен, что телесен, что он играет роль в истории города, а не наблюдает незримо и неосязаемо, он больше не призрак, сбежавший из другой жизни. Его побег замечен, думает Валенты, и гроб впереди ведет его домой.