Невидимый огонь - Регина Эзера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вилис встряхнулся, как конь, отгоняющий мух, и сказал себе:
— Давай помаленьку трогай, старик!
Привычным движением он сдвинул повыше ружейный ремень на плече, поправил на голове шапку и уже потянулся к очкам — снять их и протереть: стекла затуманились, запотели от пара или запорошились снежком. Но так и не донес руку.
Выстрел! Еще выстрел!
Дуплет, что ли?
…три… четыре… пять…
Вилис машинально считал. Пять! Похоже на автомат. Он живо в уме перебрал, у скольких из них, у кого не двустволка, а автомат. У троих.
Он навострил уши, не подадут ли сигнал — тогда, значит, зверя свалили. От такой шалой канонады, правда, редко бывает толк, но случается всяко.
Гипп… гипп… гиппп… — отрывисто доносилось откуда-то сверху, где никому не было дела до кипевших внизу страстей. Клестов не спугнула, не смутила даже стрельба. Глупые птицы. Или в этом была своя, недоступная ходящим по земле мудрость?
Как Вилис ни вслушивался, сигнала не дождался. Стало быть, лось не убит. Ранен? Или опять как ни в чем не бывало выбрался из оклада?
— Перкон! — кричали его.
— Ну?
— Где ты там? Выходи…
— Вылазь, козел, из капусты, — вторил ему другой голос.
Как видно, остальные загонщики уже вышли на стрелков, один он тянется.
— Э-гей, Пе-еркон!
Но вот и он, перепрыгнув через канаву, шагнул из леса на дорогу.
— Взяли?
— Держи карман шире!
— Кто ж это поднял такой тарарам?
— Краузе вон упражнялся в стрельбе по летающим тарелкам. Мазила классный!
— Вот черт, я уж думал — тут уложили целую стаю.
А Краузе с несчастной миной оправдывался:
— Да это дьявол, а не сохатый, честное слово! Я шарахнул точно — по крайней мере, два первых… А он чудно так подпрыгнул и в один миг…
— …растаял в воздухе, как святой дух! Даже дерьма, гад такой, тебе на память не оставил!
На снегу ясно просматривалось, куда лось шел и как прыгнул, так что отпечатки копыт подтверждали слова охотника, но это и все. Краузе прошел по следу еще немного и через несколько минут вернулся: крови не было.
И люди, помаленьку приходя в себя и остывая, рассуждали о том, что лучше уж так — лучше чистый промах, чем подранок, по крайней мере бумаги в порядке и душа на месте. И те, у кого были в куртках, в нагрудных карманах фляги, свинтили колпачки или вынули пробки и нацедили и себе, и товарищам — успокоить сердце и нервы.
— А где же собака? — вспомнил один, так как Морица все еще не было. — Мориц! Мо-ориц!!
— Да что Мориц, переметнулся на зайцев, — сообщил Вилис, вспомнив нежданную встречу, когда косой мчался прямо на него, а он стоял столбом, замерев в страхе не страхе, как бывает в бреду, когда не поймешь, чему верить и чему нет, хочешь бежать, а шагу сделать не можешь. Но об этом казусе он не обмолвился и словом. Ему не то что рассказывать, а даже вспоминать об этом не хотелось и подавно уж — слышать, как другие смеются. Он не мог бы сказать почему, но не хотелось.
— Мориц…
Явился! Весь в мыле, язык до земли, ах ты язва сибирская, шалопай, бродяга! Раз нету доброй собаки — не надо, а с этой шельмой что остается делать — стереть в порошок, и все тут, ведь даже хорошая порка такому балбесу много чести, ей-богу.
А шельма и язва сибирская, малость, правда, сконфуженный, однако не сознавая размеров грозящей опасности, вилял хвостом и ко всем ластился, предусмотрительно обходя Краузе, который злился и негодовал на собаку больше других, хотя Морица, вообще говоря, нельзя было винить в том, что Краузе промахнулся. Тем не менее пес, слабо понимая странную логику человека, больше полагался на чутье, и оно его не подвело.
— Все перемелется, — мирно сказал Вилис и налил сперва Краузе, а потом себе. Глоток водки проскочил, обжигая грудь как раскаленный свинец.
Эх-ма!
Сразу прибавилось бодрости и захотелось есть. Оно и правда, все перемелется — мука будет. Еще по единой? Можно. Мы стрелять не разучились, мы еще свое возьмем… Так Вилис и сказал Краузе, наливая по второму шкалику на брата и нимало не подозревая, как близок в действительности этот час. А знал бы — не стоял бы, наверное, так спокойно, не наливал бы так бестрепетно, твердой рукой, которая ничуть не дрожала, не стал бы гладить скользкую шерсть Морица…
А что бы он делал?
Что делал бы Вилис, знай он заранее, что произойдет еще прежде, чем над этим ослепительно ярким зимним днем сомкнется ночь? Старался бы помешать, что-то изменить или, напротив, отдался бы на волю волн — будь что будет? А пока он поднес наперсток к губам, и второй глоток тоже проскочил, как: и первый, — обжигающе горячий, как расплавленный металл.
…«Как-то Вилис?» — подумалось в эту минуту Ритме, хотя она вовсе не собиралась и не желала в этот момент вспоминать о муже, не то навалятся всякие не очень отрадные мысли, а что толку забивать себе голову, да еще в воскресенье. Так можно все перебрать, все передумать и мозги вывихнуть, и все равно ничего не придумаешь, и под конец так и так придется признать, что какая-то властная сила вытеснила ее из Вилисова сердца. И хотя приятного тут мало, лестного тоже, все было бы, по крайней мере, понятно, будь это женщина: с женщиной можно тягаться, над ней можно взять верх, женщину можно победить. Но это была не женщина. А как победить, одолеть то, что даже именем назвать трудно? Как тягаться с тем, что вовсе не живое существо?
Ее не обманули, не бросили, ее просто оттеснили, отодвинули с первого, главного, на второе место; ей следовало, наверно, смириться, и все было бы в полном порядке. Кто же, однако, виноват — она? Вилис? То, что в нем что-то противится и бунтует, бурлит и бродит, не находя выхода? С годами Вилис отдалялся от нее все больше, и она уже не знала, как его вернуть, а в последнее время стала сомневаться, хочет ли она вообще его вернуть.
Понимает ли это он хотя бы отчасти? Хотел ли он втайне что-то поправить, или же все, что казалось ему когда-то столь важным, было теперь безразлично? Желал ли он хоть в какой-то мере понять и Ритму, упорно идя своею дорогой и отдаляясь от жены все больше?
Многое изменилось с течением лет, и еще как изменилось!
Ведь когда-то она Вилисом восхищалась — этим тогда уже не молодым и отнюдь не бравым мужчиной. Он был такой умный, что рядом с ним она чувствовала себя круглой дурой, мошкой и козявкой чувствовала она себя перед ним. Рядом с жизненным опытом Вилиса ее молодость казалась скорее недостатком, чем плюсом. Ее взбалмошный, неровный характер, как хмель, искал подпорки, вокруг которой можно обвиться, за которую уцепиться, а Вилис — он казался ей утесом, был именно тем, к чему она тянулась и стремилась, — мудрый и добрый человек, какой был ей нужен, он мог в одном лице совмещать и мужа и отца, которого ей недоставало и которого она припоминала так смутно, что он даже как бы обретал Вилисовы черты. Ученость Вилиса всегда повергала ее в прах, заставляя сознавать свое ничтожество, зато внимание Вилиса ее возвышало. И тогда как люди удивлялись, не понимая, что она нашла в этом близоруком хвоще, в этом очкарике, да к тому еще женатом, когда хватало молодых и видных парней, — она просто постичь не могла, как это Вилис с его умом, который мог заткнуть за пояс дюжину сопляков, выбрал такую овцу и гусыню, как она, ее, именно ее, единственную среди всех, выбрал навсегда, на веки веков, неодетую-необутую, необразованную девчонку, какую-то младшую продавщицу, которой в магазине и накладную-то подписать не доверяли, которая могла смеяться и дурить сколько угодно, но уж никак, казалось, не могла задурить голову такому разумному, положительному человеку, к тому же с орденами и геройской биографией…
Когда, в какой момент она осталась как бы за створами запертых ворот, даже не желая больше в них войти!..
Домой вернется опять только вечером, на ночь глядя, усталый до смерти и радостный, больше или меньше навеселе, с тощим или полным рюкзаком, такой улыбчивый, довольный прошедшим днем, такой восторженный и… такой чужой, что сердце у нее сразу оденется точно ледком и не повернется язык напомнить о себе и сказать хоть слово, которое так и так ничего не изменит. А поевши, ляжет спать и захрапит… Все-все можно предсказать наперед, до самых мелочей, все так до тошноты знакомо и повторялось без конца столько раз, что…
Не надо, не надо думать, не надо портить себе настроение, себя растравлять. Все равно ничего не изменишь — так будет всю жизнь.
Ритма обтерла фартуком мокрую руку и опять включила «Селгу». Музыки не было. Но едва она поймала другую станцию, в кухне Перконов, полной пара, полился, как бы успокаивая, тихий и безмятежный, бархатный баритон:
День этот серый опять заклубился,Хоть бы уж черный, что ли, явился.Черные дни поползут вереницей —Станешь о серых вздыхать и молиться[3].
Она перевела взгляд на маленький темный корпус приемничка, и сердце ей стиснуло смутным леденящим ужасом.