У обелиска (сборник) - Наталья Болдырева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фриц и вправду умер, но только спустя три дня – от инсульта. Так сказал немецкий фельдшер. А тем вечером он сам поднялся на ноги, сломав обветшавший крест, и ушел, пошатываясь, прочь. «Не может быть!» – думал Ванюшка, лежа на постели и слушая, как красиво поют битком набившиеся в залу румыны. Он не знал, что случилось в тот вечер на кладбище, но твердо верил – это он, Ваня Кочетов, сын кладбищенского сторожа, убил фрица. Убил так же верно, как если бы выстрелил в него из отцовского нагана. Ваня места себе не находил, вновь и вновь вспоминая, как охнул и поднял руку к лицу фриц, но мать не хотела даже слышать об этом, а выйти на двор, поделиться с Мишкой, он пока не мог – не держали ноги. Зато в дверь часто заглядывал маленький, чернявый, похожий на цыгана румын Пеша. Он играл со скучающим Ваней в шашки и на ломаном русском языке рассказывал страшные румынские сказки. Мать поджимала губы, глядя на это вдруг зародившееся приятельство, но не говорила ни слова. Пеша будто не замечал материного молчаливого неодобрения, ходил за ней по пятам, помогая во дворе и на кухне.
На ноги Ваня поднялся только под Рождество. Робко выглянул за порог своей комнатки. На материной кровати всхрапывал румынский солдат, другой беспокойно ворочался на полатях. По всей зале были раскиданы чужие вещи, на столе – разложен походный несессер. Толстый румын в одних подштанниках стоял перед зеркалом и кисточкой мылил двойной подбородок. На кухне громыхала посудою мать – варила кутью на вечер. Ванюшка тихонько шмыгнул мимо, сунул ноги в валенки, подхватил полушубок и выскочил на крыльцо. Зажмурился от яркого, слепящего солнца.
– Ванья! – крикнули от сарая.
Хекнув, Пеша вогнал топор в колоду и принялся подбирать наколотые дрова. Ванюшка вытер слезящиеся глаза кулаком, продел руки в рукава полушубка. Снега навалило еще больше. В воздухе, искрясь, тихо кружили редкие снежинки.
– Далеко не ходи, – сказал Пеша, поднявшись на крыльцо с охапкой дров, – и шапку надень. Холодно.
Ваня открыл захлопнувшуюся за спиной дверь, и румын кивнул благодарно.
Ваня и не собирался ходить далеко. До Мишкиной могилы, не дальше.
Он осторожно спустился с обледенелого крыльца и бегом, чтоб не увидела мать, помчался по двору до угла дома. Прошел мимо пустого свинарника, пересек вытоптанный солдатскими сапожищами палисад и дернул калитку, ведущую на кладбище. Та скрипнула, но не стронулась с места. Снаружи ее подпирал плотный слой слежавшегося снега. С тех пор как Ванюшка слег, тропинку на кладбище никто не чистил. Он еще чуть-чуть постоял у калитки, но когда мороз начал жечь уши, развернулся и побрел назад. У сарая Пеша все так же колол дрова. Только теперь он как-то по-особому, зло вгонял топор в полено. Поминутно оглядываясь, Ванюшка поднялся на крыльцо, зашел в сени, принялся обметать снег с валенок.
– А ты что здесь делаешь? – Мать вышла из кухни, вытирая руки о передник. – А ну марш в хату! Горе мое.
Ваня хотел было спросить, отчего Пеша стал такой злой, но, увидев, как хмурится мать, побоялся. Скинул полушубок на сундук и юркнул в дверь. Толстый румын все еще брился у зеркала. Тот, что спал на полатях, сидел теперь за столом, чистя пистолет. Увидев Ваню, он взял его на мушку и сказал: «Пуф! Пуф!»
Румын у зеркала расхохотался, едва не порезавшись опасною бритвой, а тот, который храпел на кровати, поднял встрепанную макушку, обведя комнату осоловелым взглядом. Ванюшка пулей метнулся за занавеску, прыгнул в постель и накрылся одеялом с головой. Сердце мучительно сжалось, и Ванюшка вдруг понял, что Пеша никогда уже больше не придет играть с ним в шашки.
Через три дня Пеша пропал без вести, а на четвертые сутки его нашли вмерзшим в лед у самого берега Дона.
Румыны ушли из хутора в двадцатых числах, фрицы эвакуировались еще раньше. Где-то совсем уже рядом грохотали советские пушки. В день отъезда, когда на площади у бывшего сельсовета еще собирался обоз, в хату постучался дед Мирон – старый казак, в девятнадцатом году ушедший воевать с красными в армию Деникина и вернувшийся вдруг с немцами спустя двадцать с лишним лет.
– А я к тебе, Настасья, – сказал он, присаживаясь на табурет и кладя на стол серую каракулевую папаху.
Мать вытолкнула Ванюшку из залы, плотнее прикрыла дверь в спаленку. Он схватил с тумбочки стакан и, залпом выдув всю воду, приложил к стене слушать.
– Ты, наверное, не помнишь, а я тебе годовалой еще на коленках качал, пока ты мене за бороду дергала.
Мать молчала. Дед крякнул. Ваня живо представил себе, как он широченной ладонью оглаживает окладистую бороду.
– Отец твой дюже хороший человек был. Разумный, работящий. Недаром его при советской власти комиссары дважды раскулачивали.
Снова повисла долгая пауза. Было слышно, как громко тикают в зале ходики.
– И мужа тваво я тоже помню. Добрый казак, хоть и за красных воевал. Он тогда годами, как ты сейчас, был?
– На год старше, – наконец ответила мать. – Чего тебе надо, старый? Говори уже, не томи душу.
Дед снова крякнул.
– Немцы уходют. Кличут с собою всех, кто не хочет под комуняками жить. Ты баба молодая еще совсем, красивая. Мальчонка вон у тебя большой уже. Мужа тваво на войне убило. Уходи отседова. Не будет тут тебе жизни без него. Ведь тебе родная мать на порог не пуска…
– Петр жив, – сказала мать глухо, перебив деда на полуслове.
Снова оглушительно затикали ходики. Наконец, скрипнула по полу отодвигаемая табуретка.
– Ну, тогда пойду я, – сказал дед Мирон, поднимаясь. – Не проклянешь?
– Сам помрешь, старый, – ответила мать. – Недолго тебе осталось.
– Сколько? – спросил дед сиплым шепотом.
– Сколько на роду написано… Иди уже, не гневи бога.
Хлопнула, закрывшись, дверь, и Ванюшка отнял стакан от стены. Тронул языком пересохшие губы и налил еще воды из кувшина.
Мать на хуторе называли ведьмою.
Ваня помнил, как отец кружил ее, подхватив на руки, приговаривая ласково: «Ах ты, ведьма, ведьма моя». И мать хохотала, обняв его за шею и запрокидывая голову. Пока отец не ушел воевать, Ваня часто забирался к нему на колени и просил: «Расскажи про голод, тятя. Как ты мамку хоронил?»
– Дело было, братец, о тридцать третьем годе. Недород был, засуха, – принимался рассказывать отец. – Голод пришел страшный. Кору с деревьев ели. Люди мерли как мухи, только успевай хоронить. И зима была холодная, лютая. – Здесь мать обычно приходила и тихонько садилась за стол рядом. – Сперва костры палили, чтоб могилы рыть. Потом совсем сил не осталось. Ни хвороста собрать, ни заступом ударить. Стали складывать покойников в сарай, вон туда, – показывал отец в окошко. – Я ходил сперва за покойниками присматривать, да потом ноги отказали. Опухли с голодухи. Стали как тумбы. – Взгляд отца затуманивался, пальцы принимались теребить бахрому на скатерке. – И вот лежу я как-то на кровати. Есть уже не хочется… Ничего уже не хочется, помереть только. И тут хлопает дверь и заходит из сеней кто-то. Глядь, а там мать твоя сидит на лавке у печки. До синевы бледная. Вся к ней прижалась, греется. – Здесь рука отца находила и сжимала материну ладонь. – Вы чего, говорит, меня к покойникам снесли? А у самой зуб на зуб не попадает от холода. Я гляжу и глазам не верю. Ее ж отец в сарай на салазках привез мертвую, когда у меня еще ноги ходили. Тут я, конечно, поднялся. И печь протопил, и мать твою как смог растер, под верблюжье одеяло спрятал… До весны она хворала. Думал, не выживет. – Отец крепче сжимал материну ладонь. – Тоненькая была как тростиночка, слабенькая. Шестнадцать лет, совсем девочка. А когда выходил, ее мать родная, бабка твоя, на порог не пустила. Мы тебя схоронили уже, сказала. С того света не возвращаются. Ну и взял я ее за себя, хоть и был уже старый бобыль. – И мать прижималась щекою к отцовской руке.
Следующим утром, еще затемно, их разбудил рев мотоциклетных моторов. В дверь заколотили, и Ванюшка вскочил на постели, принявшись спешно одеваться. Когда он выглянул в залу, комната была полна фрицев. На груди у них болтались бляхи полевой жандармерии. «Шнель! Шнель!» – кричали они, указывая автоматами на выход. Мать накинула зипун, бросила Ванюшке полушубок и, пока он продевал руки в рукава, а ногами пытался попасть в валенки, намотала ему на голову пуховой платок, завязала узлом на груди.
Они вышли в ночь, освещенную ярким светом фар. По всему хутору слышался лающий немецкий говор, брехали рвущиеся с цепи псы. Из сарая, где хранился отцовский инструмент, вышел фриц с ломом и заступом. «Шнель! Шнель!» – кричал другой, толкая Ванюшку с матерью дальше по улице, к школе и сельсовету.
Когда всех собрали на площади, Ваня дрожал от страха и холода. Бабы тихонько выли, старики молчали угрюмо, а ребятня была слишком напугана, чтобы реветь в голос.