Вятская тетрадь - Владимир Николаевич Крупин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немного глуховат, но от этого забавно переделывает слова. Конечно, куда их мне, журналисту, но для писателя бы цены не было. Вспоминает, что было до войны немецкое вино доппель-кюмель, и называет его «дупель-комель». Провожал его сегодня, на вокзале он назвал маневровый паровоз дымарем; сказал, что в больницу приехали два выпускника — патриоты. Я так прямо и подумал, что патриоты: здесь другие не удерживаются, но оказалось, что это педиатры. А про грязь, о! Здесь уж грязь так грязь. Он сказал: «У нас тут Утопия». Про мою работу сказал, что она у меня волокитистая. Вообще мастак на замечания. Дозревают рябины, их начинают обрывать, так как могут налететь свиристели, и вот вокруг рябины ходит женщина с корзинкой, а достать кистей не может. «Видит кошка молоко, да рыло коротко, — комментирует отец. — Мы вооружимся до зубов, подойдем к рябине с лесенкой».
Не позволит себе назвать хорошего писателя по фамилии. «У Антон Павлыча». Или: «Взять Александра Сергеича».
Со встречи мы посидели. «Все ведь бабы, — говорил он после первой, — хоть кого ни коснись: Сергея Есенина или там Радищева, хотя стоп! Радищев ехал в ссылку без жены, но в ту эпоху хватает Екатерины. Она-то, о! Хуже, говорит, Пугачева Радищев-то, а он критики-то с избытком написал, а подкрасить забыл. Все бабы. Вот взять поближе — Льва Николаевича взять, ведь Софья Андреевна довела, хоть и бегала топиться. Раскричится на всю ограду, что к реке бежит, так ясно дело — вытащат. Довела, довела. А он крепкий мужик был, не поддавался, до девяноста лет дожил, в городки играл, сопротивлялся насилию.
Но после второй отец захорошел, сунулся на полчаса поспать, встал, разбудил меня криком: «Мартены ждут!». Я опять уложил, он встал, курил, ел, брякал посудой, пробовал запеть, но закаленная десятилетиями ответственность за производство не позволяла ему спать. «Нельзя мне спать, — говорил он, — я усну и караси задремлют». — «Какие караси?» — «Ломосдатчики».
Ой, а печка!
Прогорела. Поднаметнул дров и долго сидел у печки. Из дверцы трепещут огоньки, как цветомузыка горящих поленьев. Какая-то первобытная сила в огне. Да еще солнышко, да река, да деточки и — ты!
Не устала от болтовни? Я так еще бы писал и писал, помню, давно ты любила говорить со мной перед сном, я много рассказывал тебе об армии, о юности, о детстве, о нашей большой семье, о сенокосе, о реке детства, ты засыпала, и я вот этой ладонью — этой? — проводил по твоей почти детской щеке. А уже дочка была в тебе, и ты отворачивалась от меня, но даже во сне просила: говори еще.
Милая, у меня те же руки, те же губы, та же тяга к тебе. Что же так плохо иногда? Ладно. Все хорошо. Спасибо, родная, за ожидание. Целую тебя, ношу на руках, а дети свое место знают. На шее сидят. Ночь. Спи.
Письмо второе
Вчера перед сном «зализал» конверт, даже не перечитывал, зная, что плохо. Но теперь уже оно в пути. Видишь, твое ожидание письма вдохновило меня. Всю жизнь не писал тебе писем, все звонки — и вроде кажется, что живой голос и общение, но это обманчиво. Говорить по телефону можно, занимаясь чем угодно, а в письме надо быть всецело с тем, кому пишешь. Мне всегда тяжелей бывает после разговора с тобой, а вот выболтался вчера и уснул легко, позволь за недосугом употребить штамп — сном младенца.
Хотелось написать об отце, о маме, о родне, но это вряд ли под силу. Только занесешь над семейной темой руку с пером, как сразу сгибаешься под ношей знания обо всех и обо всем, всегда одно и то же: почему родные люди мучают себя сильнее любых чужих? Вынуждены жить вместе? Но долгие годы должны вынудить их стать совместимыми, а брак по любви — тоже знак совместимости, и тем не менее, тем не менее.
Сейчас утро, все еще утро, вот уж воистину, как говорят: бог тому дает, кто рано встает. Мне сегодня подарен рассвет. Прогулка в лес, встреча солнышка освежили меня и отшатнули от безотрадности.
Встал я рано, у вас еще гимн не играл, и была минута, когда вот-вот мог бы упасть обратно хоть в одинокую, но теплую постель, но сделал усилие и раздернул шторы. На улице было темно, только обозначались белые, в инее, тротуары, темнеющие кусты малины, высокая рябина и желтые лиственницы. Оделся и пошел в лес. И застал рассвет, и испытал прежнее, отнюдь не языческое, скорее космическое ощущение, что не солнце встает, а земля летит к нему. Далеко за поселком работает все время Транссибирская магистраль, в поле ее хорошо слышно, но не видно, кажется, что в земле гудит какой-то мотор, двигающий землю.
Но до леса-то попробуй еще дойди. Хоть и подмерзло за ночь, а внутри грязь. Там, где она толстая, замерзло меньше и проседает. Замерзшая корка, как короста на ране, я ухал несколько раз до дна и так, по-вятски выражаясь, ухомаздал сапоги, что доселе не отмыл. Да и где? Вода в корыте у крыльца замерзла, а наливать дома воды, тащить — лень. И сапоги стоят как живой упрек моей и не только моей сути: пока что-то нужно, мы хорошие, а нет — бросили. Ты весь такой, скажешь ты. Все мы такие, отвечу я.
По изуродованному полю, по пашне, по озимым, которые все дальше отодвигались новыми колеями (помнишь, у Гоголя о дорогах, которые расползлись как раки), по искалеченной опушке вышел я к завалам мелиоративных побед над природой. Будто специально делали волчьи логова. Ах, если бы «цари природы»